После этого он понял, насколько шатко и даже опасно его положение. Рано или поздно он непременно нарвется еще на кого-нибудь из прежних знакомых, и нет никакой гарантии, что от других ему удастся так же легко отвертеться, как от Риддла. Они могут оказаться увереннее, решительнее, и не успеет Эффинг глазом моргнуть, как все откроется. Из осторожности он тотчас же перестал устраивать вечера и принимать приглашения, хотя понимал, что долго так продолжаться не может. Постепенно обратят внимание, что он перестал бывать в свете, люди заинтересуются, в чем дело, пойдут сплетни, а это неизбежно привлечет к нему внимание. Шел ноябрь 1918 года. Только что подписали перемирие, и Эффинг решил, что из Америки надо уехать в Европу. Несмотря на принятое решение, он чувствовал, что не готов к отъезду. Им овладела апатия, не хотелось строить никаких планов на будущее. Его сковало чувство вины перед собой прежним. Что он сделал со своей жизнью? У него появилась навязчивая идея: он мечтал, как возвращается на Лонг-Айленд с какой-нибудь потрясающей легендой обо всем, что с ним приключилось. Об этом и думать было нечего, но он сделался одержим этой мечтой, упорно придумывая один обманный маневр за другим, и никак не мог заставить себя начать действовать.

Несколько месяцев он жил в потустороннем мире: днем спал в затемненной комнате, а по ночам ходил в Китайский квартал. Ему не хотелось туда идти, но он не мог преодолеть себя. Он стал завсегдатаем борделей, опиумных притонов и казино, прятавшихся в лабиринтах узких улочек. Искал забвения, как объяснил мне это. Ненавидя себя, он пытался заглушить эту ненависть каким-то яростным самоистреблением. Ночи превратились для него в смрадный клубок крутящихся рулеток и табачного дыма, китайских проституток со следами оспы на лице и выбитыми зубами, душных комнат и тошноты. Траты на эти «карательные» оргии были столь велики, что к августу он спустил почти треть своего состояния. Так бы оно и продолжалось до конца, сказал мне Эффинг, до тех пор, пока он либо истратил бы все деньги, либо допился до смерти. Но судьба ухватила его за шиворот и разбила жизнь надвое. То, что с ним произошло, было страшно и внезапно, но, несмотря на весь ужас произошедшего, только такое потрясение, наверное, и могло его спасти.

В ту ночь, рассказывал мне старик, шел проливной дождь. Проведя несколько часов в Китайском квартале, Эффинг возвращался домой, шатаясь от наркотиков и едва сознавая, где находится. Было три или четыре часа ночи. Он потащился в свой район по улице, серпантином уходящей вверх, задерживаясь почти у каждого фонаря, чтобы перевести дух. Где-то в начале пути он выронил зонт и, когда добрался до самого верха, промок до нитки. За шумом стучащего по асфальту дождя, в опиумном дурмане он не услышал, что за ним кто-то идет. Он еле плелся по улице, как вдруг на него словно обрушилось здание. Непонятно, что это было: дубинка, кирпич, рукоятка револьвера — могло быть все что угодно. Он почувствовал сильный удар, тяжелый толчок в затылок и тотчас повалился на тротуар. Сознание он потерял, видимо, лишь на несколько секунд, потому что помнил, как открыл глаза и почувствовал на лице струи воды. Он съезжал на животе вниз по травяному склону к оживленной магистрали, изо всех сил пытаясь за что-нибудь зацепиться. Но жуткое падение продолжалось, остановиться не было никакой возможности, и он продолжал катиться по крутому склону, беспомощный, как недобитая муха. В какой-то момент его развернуло, и стало понятно, что вот-вот он вылетит на проезжую часть. Эффинг сжался перед ударом, но у самого края его развернуло еще раз, и он со всей силы врезался спиной прямо в металлический фонарный столб. В тот же миг он услышал странный хруст и ощутил такую боль, какой прежде никогда не испытывал, боль настолько жестокую и пронзающую, будто его тело буквально разорвало на части.

Он ни разу не объяснил мне толком, какую же травму получил. Для него значение имел лишь результат. Врачи почти сразу вынесли единодушный приговор: медицина бессильна; ноги для него потеряны, и ходить он больше никогда не сможет. Как ни странно, говорил Эффинг, но несчастье он воспринял чуть ли не с облегчением. Он был наказан, и поскольку наказание было суровым, ему больше не нужно было казнить себя. Он расплатился за все свои грехи, но внутри вдруг снова возникла пустота: ни вины, ни страха, что его узнают, ни ужаса перед будущим. Если бы несчастье было другим, то оно, возможно, не так подействовало бы на него. Но он не знал источника несчастья, не понимал, почему кара пришла так неожиданно, и воспринял свою беду не иначе как некое возмездие свыше. Ему было уготовано классическое наказание: безжалостный и безликий удар грянул с неба и сокрушил его без всякой логики и объяснений. Ему не дано было времени ни приготовиться, ни защититься. Суд начался до того, как он о нем узнал, вердикт был вынесен, и судья уже покинул зал суда.

Выздоравливал он (насколько мог выздороветь) девять месяцев, а потом стал готовиться к отбытию в Европу. Продал свой дом, перевел акции на номерной счет швейцарского банка, заказал паспорт на имя Томаса Эффинга у какого-то анархо-синдикалиста. В то время вовсю проводились рейды Палмера, шла травля «уобблисов», был в разгаре процесс Сакко и Ванцетти, и почти все члены радикальных групп ушли в подполье. Поддельщик паспортов был иммигрант, работавший в захламленной полуподвальной комнатенке в венгерской миссии, и Эффинг сказал мне, что за паспорт ему пришлось выложить немалую сумму. Венгр очень нервничал, вспоминал старик, поскольку считал Эффинга тайным агентом, который арестует его, как только тот сделает ему документы. Поэтому он тянул несколько недель, всякий раз в назначенный день бормоча нелепые извинения за задержку. Цена между тем все росла, но деньги в тот момент волновали Эффинга меньше всего, и он наконец разрубил гордиев узел, пообещав иммигранту удвоить максимальную цену, если паспорт будет готов в девять утра на следующий день. Для венгра это оказалось заманчивее риска — обещанная сумма составляла более восьмисот долларов, — и когда наутро Эффинг расплатился с ним и при этом не арестовал, анархист разрыдался, рассказал о своих опасениях и в истерическом припадке все целовал Эффингу руки и благодарил. Венгр был последним, с кем Эффинг имел дело до отъезда из Штатов, и этот помешанный запомнился ему на всю жизнь. Пускай идет ко всем чертям эта страна, думал Эффинг, уезжая, я прощаюсь с ней без малейшего сожаления.

В сентябре 1920 года он отплыл во Францию на корабле «Декарт» через Панамский канал. Какого-то особого повода плыть именно во Францию не было, но не было и повода туда не плыть. Поначалу он собирался переехать в какую-нибудь колониальную провинцию, например, в Центральную Америку или на тихоокеанский остров, но мысль о том, что придется провести остаток жизни в джунглях, пусть даже местным царьком доверчивых и наивных аборигенов, его не прельщала. Он рая не искал, он просто искал страну, где ему не будет скучно. Англию он отмел сразу — англичан он презирал, французы тоже были не лучше, но у него остались светлые воспоминания о молодости, проведенной в Париже. Влекла его Италия, но из иностранных языков он более или менее знал только французский, и это решило дело. В любом случае, во Франции хорошая еда и прекрасные вина. Правда, в Париже он мог легко столкнуться с бывшими друзьями-художниками из Нью-Йорка, но перспектива таких столкновений больше не пугала его. Увечье все изменило. Джулиан Барбер был мертв. Художник в нем тоже умер, он стал никем. Он был просто Томас Эффинг, эмигрант-калека, прикованный к инвалидному креслу, а если кто займется выяснением его личности, он пошлет его ко всем чертям. Вот и все. Его больше не волновало, кто что о нем подумает, и если придется что-нибудь о себе соврать — соврет. Все равно это мелочь, и неважно, кто он на самом деле.

Эффинг рассказывал еще недели две-три, но его повествование уже не захватывало меня так, как раньше. Основные события были изложены, тайн больше не осталось, мрачные откровения закончились. Главные события в жизни Эффинга произошли в Америке — с того времени, как он уехал в Юту, и до той ночи в Сан-Франциско, когда лишился ног. А в Европе началась уже другая история, хронология фактов и событий, описание обычной жизни. Я чувствовал, что Эффинг это понимает, хотя и не подает виду. И стиль его повествования тоже начал меняться: утратились точность и искренность, к которым он стремился, рассказывая о предыдущих событиях. Теперь он чаще отходил от основной мысли, чаще словно бы терял нить повествования и даже несколько раз допустил явные противоречия. В один день он, к примеру, говорил, что провел европейские годы в праздности: читал, играл в шахматы, сидел в бистро, — а на следующий день утверждал, что это были годы хитрых финансовых авантюр, что он писал картины, а потом уничтожал их, что был владельцем книжного магазина, работал в разведке, добывал деньги для испанской республиканской армии. Безусловно, он лгал, но меня поразило то, что он делает это скорее всего по привычке, а не из желания запутать меня. Он трогательно говорил о своей дружбе с Павлом Шумом, очень подробно рассказывал о том, как продолжал активную сексуальную жизнь, несмотря на свое увечье, и пускался в длинные разглагольствования о собственных теориях происхождения Вселенной, об электрической природе мысли, о бесконечности материи, о переселении душ. В последний день он рассказал, как им с Павлом Шумом удалось скрыться из Парижа до прихода немцев, еще раз повторил историю встречи с Теслой в Брайант-парке, а потом решительно и довольно неожиданно для меня прервался.