Итак, я снова был в Нью-Йорке, и мы с Павлом стали совершать прогулки по городу. Вот как мы с тобой сейчас: он катил кресло, мы смотрели на то, что было перед нами, — но гуляли гораздо дольше, целыми днями. Павел видел Нью-Йорк в первый раз, и я рассказывал ему о нем, пытался заново свыкнуться с городом юности. Как-то летом тридцать девятого мы зашли в Национальную библиотеку, что на перекрестке Сорок второй улицы и Пятой авеню, потом остановились передохнуть в Брайант-парке. Вот там-то я и увидел Теслу снова. Павел сидит рядом со мной на скамейке, а всего в десяти-двенадцати шагах от нас этот старичок кормит голубей. Он стоит, а птицы летают вокруг него, садятся ему на плечи и голову — дюжины воркующих голубей, — гадят прямо ему на одежду и клюют крошки с его ладоней, а старик еще и болтает с ними, называет их своими пташечками, лапочками, своими ангелами. Как только я услышал этот голос, так сразу понял: это Тесла, — а когда он обернулся в мою сторону, то сомнений у меня не осталось. Восьмидесятилетний старик, полулысый, полуседой, совсем как я сейчас. Увидев его, я чуть не расхохотался. Вот какой он стал, кумир моей юности, гений, пришелец из космоса. Теперь это был просто дряхлый, ни на что не годный старик, и только-то. «Вы — Никола Тесла, — обратился я к нему. Именно так, церемоний я не терпел. — Вы — Никола Тесла, — сказал я, — в свое время я вас видел». Он улыбнулся мне и слегка поклонился. «Я сейчас занят, — ответил он, — может быть, поговорим в другой раз». Я повернулся к Павлу и сказал: «Дай мистеру Тесле денег, Павел, ему они, верно, пригодятся купить еще корма для птиц». Павел встал, направился к Тесле и протянул ему десятидолларовую бумажку. То было событие века, Фогг, неповторимое событие. Ха! Никогда не забуду замешательства в глазах этого сукина сына. Мистер Грядущий день, пророк нового века! Павел протягивает ему бумажку, и я вижу, как он силится не заметить ее, оторвать взгляд от денег и — не может. Просто стоит и пялится на десять долларов, будто какой-нибудь слабоумный побирушка. И наконец берет деньги, буквально выхватывает их у Павла и запихивает себе в карман. «Очень мило с вашей стороны, — бормочет он, — очень мило. Моим дорогим голубкам всегда нужны крошечки, они все подбирают». Потом он отвернулся от нас и заворковал что-то своим птицам. Павел повез меня дальше, и на этом все кончилось. Больше я его никогда не видел.

Эффинг помолчал немного, словно смакуя воспоминания о своей жестокости. Потом, уже спокойнее, заговорил снова:

— Значит, я продолжаю. Ты об этом эпизоде не думай, пиши себе и пиши, и все будет в порядке. Так или иначе, все будет сказано, все выйдет на чистую воду. Так я говорил о Лонг-Айленде? О Томасе Моране и о том, как все началось. Видишь, я ничего не забыл. Ты пиши-пиши, все подряд, а то никакого некролога не получится, если ты писать не будешь.

Втравил меня в это дело Моран. В семидесятых он путешествовал по Западу и исколесил его весь вдоль и поперек. Он, конечно, путешествовал там не в одиночку, как Ральф, который блуждал по диким местам подобно дремучему паломнику. Моран… — ну как бы это сказать…

— Моран подходил к путешествию не так. Он делал все со вкусом. В семьдесят первом он был штатным художником в экспедиции Хэйдена, а потом, в семьдесят третьем, отправился туда же вместе с Пауэллом. Мы с тобой читали книгу Пауэлла пару месяцев назад; там все иллюстрации сделаны как раз Мораном. Помнишь ту картину — Пауэлл повис на краю скалы и изо всех сил старается удержаться одной рукой? Отлично сделано, согласись. Моран знал толк в рисовании. Он и прославился-то как раз тем. что написал тогда. Именно он показал американцам, как выглядит Запад. Он первым написал Большой Каньон, и картина висит теперь в самом Капитолии в Вашингтоне; первые изображения Йеллоустона, Пустыни Большого Соленого Озера, страны каньонов на юге штата Юта — это все тоже Моран. Вездесущая Прибыль! Запад нанесли на карту, нарисовали уйму картин, нафотографировали, превратили в огромную американскую фабрику прибылей. А ведь то были последние нетронутые островки континента, белые пятна, никем до того не исследованные. А теперь — пожалуйста, все это таинство подают каждому на маленьком кусочке холста — любуйтесь! «Золотой костыль», который взял да и проткнул сердце этой страны!

Я не был таким художником, как Моран, — тебе не стоит так думать. Я принадлежал к новому поколению и свысока смотрел на все это романтическое слюнтяйство. В шестом или седьмом году нашего века я жил в Париже и все новые веяния мне были известны не понаслышке. Фовисты, кубисты — эти направления кружили мне голову в юности, а как только уловишь вкус будущего — обратной дороги уже нет. Со всей художественной братией я познакомился на выставках Стиглица на Пятой авеню, мы вместе ходили по барам и говорили об искусстве. Им нравилось то, что я писал, и они вовсю меня расхваливали, называя не иначе как новым ярким дарованием. Марин, Дав, Демут, Мэн Рэй, — не было художника, с кем бы я не был знаком. Я тогда был дьявольски хитрым лисом, в моей голове постоянно роились какие-нибудь остроумные идеи. Вот сейчас все говорят об Арсенальной выставке, а для меня и тогда, когда ее организовали, ничего нового в ней не было. И все же я не был похож на большинство художников своего поколения. Меня совершенно не интересовали линии, механические абстракции, интеллектуальное искусство, в общем холст как целый мир — все это мне казалось бесперспективным. Я был колористом, моей темой был воздух, просто воздух и свет — сила света, которая привлекает взгляд. Я по-прежнему рисовал с натуры, и потому-то мне интересен был такой мастер, как Моран. Он был из старой гвардии, писал в духе Тернера. Это было у нас общее, так же как и страсть к пейзажу, страсть к изображению реального мира. Моран все время толковал мне о Западе. Если ты не побываешь там, говорил он, то никогда не поймешь по-настоящему, что такое пространство. Ты перестанешь расти как художник, если не съездишь туда. Обязательно попробуй написать то небо, это перевернет всю твою жизнь. И так изо дня в день, всегда об одном и том же. Он начинал свою песню всякий раз, как мы встречались, и через некоторое время я наконец сказал сам себе: почему бы и нет, что мне стоит оправиться туда и самому все посмотреть.

Случилось это в 1916-м. Мне тогда уже было тридцать три, я уже был женат где-то года четыре. Ничего глупее не сделал за всю свою жизнь — женился! Ее звали Элизабет Уилер. Она была из богатой семьи, так что вышла за меня не ради денег, а может, и ради них, судя по тому, как у нас дальше все сложилось. Очень скоро я понял, в чем дело. В нашу первую брачную ночь она рыдала, как ребенок, и после этого врата блаженства наглухо захлопнулись. Ух, я то и дело штурмовал эту крепость, но больше от злости, чем почему-либо еще. Просто чтобы поняла: от этого раз навсегда не открутишься. Даже теперь удивляюсь: и что меня дернуло жениться на ней? То ли мордашка у нее была уж очень смазливенькая, то ли сама она была уж очень пухленькая да гладенькая — не знаю. Они тогда все до замужества были девственницами… Я надеялся, что она привыкнет и научится получать от этого удовольствие. Но у меня так ничего и не вышло: она все время плакала и вырывалась, то и дело принималась визжать — в общем, сплошная мерзость. Она меня воспринимала так, словно я был зверем и посланцем дьявола. Зараза, фригидная сука! Ей бы в монастыре жить. Я показал ей скрытую, запретную часть мира, благодаря которой он и существует, а она меня так никогда за это и не простила. Гомо эректус, эта тайна мужской плоти — для нее это был один ужас. Лишь завидев, что с этой плотью происходит, она умирала от страха. Ну я не буду на этом подробно останавливаться. Это старо как мир, ты наверняка и сам о таком уже наслышан. Развлекался я на стороне. Возможностей было хоть отбавляй, поверь, мое мужские достоинства никогда не оставались без внимания. Я был тогда франтом, одевался с иголочки, с деньгами проблем не было, мое хозяйство всегда было на стреме. Ха! Было бы время, с удовольствием проболтал бы с тобой немножко об этом. О том, в каком ритме у меня все работало, похождения моей средней ноги. Две другие конечности могут и не действовать, а их крошка-брат живет себе в свое удовольствие. Даже сейчас, Фогг, ты не поверишь, но Малютка не унимается.