Изменить стиль страницы

Петька вздыхает с шипением, «согласным звуком», смотрит в свою тетрадь. Под сочинением красным каран­дашом красивыми сердитыми буквами написано:

«Что за чепуха? Чтоб этого больше не было!»

Правильно написано. Только почему двойки нет? Надо бы и двойку, еще пожирней первой. Петька не обидится. Сам виноват: начнет сочинение, а потом чепуха всякая лезет. Надо же просто: «У бабушки был огород...» Зачем эти всякие старики, хромой Иннокентьев, «Оскол», брючки у капитанской жены?.. Петьке хочется попросить Стеллу Ивановну, чтобы она никогда не заставляла его писать со­чинения. Пусть ставит сразу двойку Он как-нибудь испра­вит на диктанте или по устному. Петька и сам не станет больше писать. Все равно у него не получится, как у Зиноч­ки-льдинки. Ее сочинение вывесят в стенгазете. Умно у нее про родителей, все по порядку: сначала они перевыполняют план на рыбокомбинате, потом дома отец читает газету, а мать готовит ужин, потом они проверяют Зиночки­ны тетради, потом Зиночка помогает им мыть посуду... И никакой чепухи. Даже у Василя Степина «3» в тетради. Он на тройку сочиняет. Из него тоже может со временем выйти писатель. Он такой сонный и тихий, будто всегда про себя сочиняет.

Петька вздохнул отрывисто, без шипения, подумал: «гласным звуком». Гласными охают девчонки, когда по­лучат двойки, гласными они кричат, когда их хватают за косы.

Шел тихий снег, и Стелла Ивановна тихо говорила про гласные и согласные. Ее слова, такие маленькие и чистые, падали, как снежинки. Она, конечно, не любила русский язык. Ей бы только географию да географию... Вот бы при­ехала на Раманон — там действительно география!

Как рассказать ей про Раманон? Подойти Петька не сможет, сразу вспотеет и замолчит. Если бы написать без чепухи, как Зиночка. Потом дать Глебу подправить. А не получится, пусть Глеб сам напишет.

Петька колеблется: писать или не писать?.. А сам видит ручей — тот самый, из которого на Раманоне берут воду, на перекате вскипает пена, ветер выбеливает ею берег, а в струях если наклониться и пить, мелькают форели.

Он вырвал из середины тетради листок, перегнул по­полам, чтобы меньше стал, положил в раскрытый учебник русского языка и, много раз ткнув в него сухим пером, на­чал писать:

«Стелла Ивановна, вы, наверно, любите географию. Приезжайте на Раманон. Раманон настоящая география. Там все география. И такие ручьи есть, как вы рисуете на бумажках. Только они не черные, они зеленые, и форелька в них плавает. А деревья пушистые, как у вас бывают, когда иней на них насядет. И сопки такие колючие весной, по­тому что листьев еще нет. Мой дед, хромой Иннокентьев, говорит, будто листья проклевываются от любопытства — посмотреть, какое солнце и какая земля. Когда я был ма­леньким, я думал, что в каждой почке сидит липкий зеле­ный птенчик, а потом стал думать, что по лесу летают птицы и проклевывают почки. На Раманоне первым пускает листья тальник в овраге, за ним — ольха. Береза и то­поль зеленеют, когда я уже из школы приеду. Дед всегда говорит: «И березы рады тебе, вишь, как наряжаются». Это он по малограмотности, я-то знаю, что деревья неодушев­ленные. Вы, Стелла Ивановна, когда приедете, не очень с дедом разговаривайте: он отсталый. Пусть только сделает свисток из медвежьей дудки, это он здорово умеет, и всё. Отец — другое дело, отец на «Осколе» служил. Он сам по­кажет маячную башню. Подниметесь когда, голова закру­жится. Линзу посмотрите, на ней написано: «Париж, 1895 г.» Даже без света на нее больно смотреть, такая блестящая. Хрустальная вся. А я покажу вам пещеру под Раманоном, которая похожа на его рот, там в прилив гро­хочет вода, отрываются камни. Там можно найти потом жи­вого краба, серого, лохматого, и сварить его на берегу в ведре с морской водой. Краб станет красный и красивый. Надо ломать его лапы, ножом резать панцирь и кушать мясо. Вкусное мясо, вкуснее даже, чем в банках, которые «Снат­ка» называются. Вечером тоже бывает красиво, когда в Та­тарский пролив солнце тонет, и ветер траву на Раманоне гладит, будто волосы ему гребешком чешет. А потом линза на маяке шевельнется, потихоньку поведет глазом, и заго­рится маяк. Мигнет в море, посмотрит: в порядке ли там все, отдохнет немножко и еще посмотрит. Он, конечно, не­одушевленный, маяк, но так кажется. Вы, Стелла Иванов­на, будете сидеть и мечтать про географию... Приезжайте на Раманон. Добраться легко. Сначала на катере, потом на машине, переплывем речку, потом пешком 10 километров. Ерунда!»

Три дня Петька носил в ранце письмо. На четвертый, когда они с Глебом, померзнув на речке, принесли домой полмешка корюшки, Петька вспомнил про него. Достал и дал прочитать Глебу. Руки у Глеба еще не отошли с мороза, он держал их в карманах и читал, согнувшись вопроситель­ным знаком над столом.

На кухне трещало, лопалось масло — бабка Сидорченка жарила корюшку.

— Чувак! — сказал Глеб. — Ты что, девчонка, что ли? Художественный рассказ развел!

Он сходил на кухню, принес спички, чиркнул скрючен­ными, посинелыми пальцами, поджег письмо. Оно вспых­нуло, осветило сердитое лицо Глеба, и сухой пепел, ло­маясь, тлея, рассыпался по комнате.

ЗВОНКАЯ БОЧКА

Солнечный луч, выписав на желтой бревен­чатой стене яркий переплет рамы, медлен­но опускался вниз, к Тимкиной кровати. Проснулся кот, прыгнул на подоконник, погрел мятую мордочку, пожму­рился и снова уснул. На стене обозначилась его горбатая тень. Поэтому Тимка и не встал вовремя. Всегда так: вздумается коту погреться на подоконнике — Тимка про­спит: солнце дольше подбирается к его голове.

Встал Тимка сердитый, разлохмаченный, стащил на пол кота и дал ему хорошего пинка. Матери уже не было дома, ушла работать; на плите стоял завернутый в полотенце чугунок, в нем — завтрак, наверное рыба и каша. Тимка выскочил во двор и тут вспомнил, что забыл при­хватить мешок под стружки. «И почему мать перестала ходить в бондарку за стружками? — подумал он. — То каж­дый день ходила. Дядя Антон лучшие обрезки ей припа­сал...»

Прижав колючий мешок локтем, ежась от свежего ветра, пустился Тимка по росе через кустарник стланика к бондарке. Подбежал мокрый, будто вынырнул из воды, остановился, прислушался.

Та-та-та!.. — рвался из-за двери чистый складный пере­стук. Тимка слушал его, радовался ему, как хорошей му­зыке.

Набрав побольше воздуха, чтобы успокоиться, он дернул дверь. Звуки вырвались из бондарки, запрыгали по пенькам, полетели над мокрыми кустами к лесу, где их ждало и окликало эхо. Тимка быстро закрыл за собой дверь, запер звуки, и они громче застучали в окна, стены, потолок.

Дядя Антон ходил вокруг бочки, бил молотком по на­бойке, а та, как живая, приплясывала на обруче. Изредка набойка срывалась, из-под нее брызгали белые искры и слышался острый скрип. Этот скрип не нравился Тимке, и он думал, что, когда научится делать бочки, у него уж не будет срываться набойка.

Дядя Антон коренастый, крепкий и поворотливый. И очень рыжий, как он говорит — «огнистый». А это точ­но — огнистый. Тимка много раз видел, как борода у него вспыхивала, становилась совсем красной на солнце или у камина вечером. И потом, какой-то чудной дядя Антон: уехал из города, скучает по родным, но живет один. И бочки делает; никто в поселке не умеет бочки делать.

Та-та!.. Тра-та-та! — тупо бьются в стены, отскакивают от стекол, гудят в пустом нутре бочки звуки.

Тимка думает, что дядя Антон уже увидел его, но, как всегда, немножко хитрит, чтобы потом удивиться и сказать: «А-а, мастер-мастерок, человек с ноготок!» Тимка ждет, нетерпеливо мнет ногами стружки, и ему кажется, что дядя Антон сегодня не замечает его. Вот он набил нижний обруч, стал натягивать на торец верхний. Борода его попала в солнечный свет, красно засветилась. Тимка прихлопнул поплотнее дверь, подошел ближе, ска­зал неловко:

— Здрасьте.

Дядя Антон, не поднимая головы, ответил:

— Здравствуй, браток, — и застучал молотком по обру­чу так быстро, что с его острого носа упало несколько ка­пель пота.