Зиза играл и пел, а его живой безмолвный идол упивался негой звуков. То был как бы природный родник песен, из которого порою выделялись отдельные слова. Вдохновение певца прорывалось наружу, потому что Мила была так прекрасна, потому что небо над ними сияло. Просто так.

Внезапно, в порыве желания, Мила склонилась над мальчиком, сжала обеими руками его курчавые виски и застыла над ним, приоткрыв рот и хищно сверкая острыми зубами, готовая и укусить и поцеловать. Мальчик, оторопело дрожа, не сопротивляясь, смотрел снизу вверх на это лицо, словно отлитое из темного золота, на щеки, о которые бились крупные круглые серьги. Он ощутил горячее дыхание и в нем — какой-то новый аромат. Под его судорожно сжавшимися пальцами струны лютни издали протяжный жалобный звук.

Мила не поцеловала его. Она медленно выпрямилась: глаза помутнели, грудь тяжело дышала. Она испытывала странное изумление перед тем, что с ней произошло, и непривычная дрожь недомогания пробежала по всему ее телу.

Ей показалось, что в этот миг глаза ее застлал густой туман, а все фибры ее существа охватил озноб, от которого она ощущала и наслаждение и муку.

— Мила, почему? — спросил в смятении Зиза, все еще глядя на нее.

Она не могла объяснить и не ответила. Не отворачиваясь от него, она сделала движение, словно собираясь вернуться в шатер.

Но Зиза, пытаясь удержать Милу, схватил ее за ногу — нога была обнажена.

— Придвинься ближе.

— Ладно, Зиза, милый, пусти меня, — умоляющим голосом прошептала цыганка.

— Сядь со мной. Я тебе спою.

Ароматное дыхание акаций струилось в неподвижном воздухе.

— Нет, Зиза.

— Ну, иди.

Он разжал пальцы. И долго сидел в одиночестве, задумчиво прижимая к телу свою лютню.

Теперь Мила расцветала и телом и душою по милости одного человека. Она любила Йори, любила красавца рыбака, от которого шел такой свежий запах его морского улова, который так ясно улыбался сквозь медный блеск усов и бороды.

Они встречались по вечерам, когда широкая пепельная тень нисходит с Монтекорно на Пескару, а красный фонарь на мачте баркаса алой раной пылает на бледном небе. Он возвращался с моря весь пропитанный солью, и даже в расширенных зрачках его светилось море. Дышал он едким запахом табака, и цыганка еще издали чуяла его приближение.

Над ними в прозрачном сумеречном небе шелестели высокие густолиственные тополя; тут, у одинокой запруды среди камышей, где лишь изредка проходило возвращающееся с пастбища стадо овец, их не могли увидеть цыгане.

— О Йори! — шептала Мила и протягивала к нему руки, откинув назад свою прекрасную голову. Она прижималась к его груди с цепкой страстностью плюща, нежная, ласковая, исподлобья глядя на него затуманенным томным взором и покорно улыбаясь. Ради него она хотела быть кроткой, слабой, хотела принести ему в жертву всю свою силу, ощущать его властную ласку. Она замирала на этой широкой груди, прислушиваясь к биению его сердца, утопая в запахе водорослей, исходившем от его одежды. А когда Йори, охватив ей ладонями виски, пытался приподнять ее голову, она ласково противилась, боязливо поглядывая на него и стараясь спрятать лицо, как прячет мордочку сонная кошка.

— Не надо, пусти, я хочу еще побыть… вот так.

Он отпускал ее, гладил ей волосы, говорил нежные слова. Он был такой ласковый, сердце у него было большое, как море.

Потом они еще долго сидели на траве. Луна струила свое сияние в безмолвии ночи, а кусты и деревья на противоположном берегу казались узорами темной яшмы на бледном перламутре неба.

— Мила! — шептал иногда Йори с дрожью в голосе как бы про себя. И он смотрел на эту высокую девушку с телом смугло-золотым и с именем таким звучным и странным.

Она начинала говорить. Это было мелодичное журчание, в котором по временам выделялись какие-то резкие ноты, возникали слова, непонятные для Йори, — это был гармоничный перелив, напоминавший медленные варварские напевы под аккомпанемент ребека.[1]

— Ты уходишь в море, любимый, ты уходишь далеко, далеко в море, у которого цвет твоих глаз. Вчера лодка уносила тебя вдаль, а сердце мое летело вслед за тобой… Хочешь, чтобы я была с тобой в лодке? Бирюзовая вода так чудесно пахнет. Возьми меня с собой, Йори!

Ее любовник молчал. В жилах его замирало биение крови, уже не бежала по ним огненная дрожь. Медленная истома, которую наводил на него голос женщины, покоряла его жизненную силу.

Он молчал. Ласку этого голоса он хотел ощущать, как прикосновение, он хотел, чтобы эти огромные глаза заворожили его.

— О мой любимый, почему ты смотришь так на меня? Я опалена солнцем, я ведь бегаю на солнце, как жеребцы; жеребцы — это моя страсть. Ты видел апельсины? Зиза в своих песнях говорит, что мое лицо — золотистое, как апельсин. Но Зиза мне не нужен. Я хочу тебя, твоя борода ярче меди, ты сильный, ты нежный. Возьми меня с собой, Йори!..

Она пела. Обнимала его за шею обнаженными руками, с каким-то сладострастно-кошачьим изгибом тела, а когда приближала к нему смеющееся лицо, звенели и сверкали серебряные диски серег. Потом откидывалась назад, зарывалась в прохладную траву, с ног до головы окунаясь в лунный свет, и лежала па спине, в блаженном опьянении, а сквозь ресницы вспыхивали на миг ее зрачки, чтобы тотчас же закатиться под веки, раствориться в белке, словно две черные капли в крынке молока.

— Мила, что с тобой, что с тобой? — бормотал он, встревоженный этим долгим забытьём, жадно ища ртом другой влажный рот и теплую атласную шею.

Над любовниками в мягком сиянии лупы засыпали тополя — стволы их уходили высоко в небо, кора блестела, как тонкий серебряный панцирь, макушки терялись в лунном тумане.

— Мила, что с тобой?

Она не отвечала. Глаза ее снова раскрылись, как два цветка, искра смеха блеснула в них, как молния, и томная пелена желания снова заволокла их.

Прозрачный утренний воздух ложбины задрожал от конского ржанья. Прохладный туман поднимался от реки между длинными грустными ее берегами к бледно-голубому небу, цепляясь, словно кисейное покрывало, за стебли тростника, за ивовые ветки. Солнце должно было вот-вот появиться: на девственно чистой опаловой глади моря уже трепетала зыбкая золотистая дымка.

— Пора поить коней. Пойдешь на реку, Зиза? — крикнула цыганка.

Она стояла среди табуна, гибкими руками укладывая свои волосы.

Мальчик услышал. Он еще досыпал последний сон под пологом шатра, и голос Милы ворвался, словно колокол, в пестрый поток его грез. Он поднял голову и прислушался.

— Ну что, Зиза, идешь?

Он сразу вскочил и, увидев ее, такую прекрасную, гордую, счастливую среди весело ржущих коней, среди мягкой прелести утра, почувствовал, как сердце его захлестнула радость.

— О, Мила, я видел во сне твои глаза, которые как две фиалки!

Он подошел к девушке, звонким голосом бросив ей эти слова, столь естественные в устах мальчика, влюбленного в лютню и песни.

Цыганка рассмеялась и одним прыжком вскочила на спину коня. Короткая юбка не скрывала ее голых ног, которыми она била по бокам лошади. Удары разъярили жеребца, он встал на дыбы. Девушка вцепилась ему в гриву, по ветру летел ее звонкий хохот, ветру она подставила шею, ветер развевал ее кудри. Амулеты и диски серег звенели и сверкали. Одна грудь с розовым соском выскользнула из-под рубашки, словно лопнувшая весенняя почка. И она смеялась, смеялась… И первые стрелы бога солнца ударили в эти два сплетенные тела — женщину и коня.

— Ударь его хворостиной, Зиза! — задыхаясь, крикнула всадница.

Почувствовав удар, конь помчался по белой дороге, в облаках пыли, за ним с громким топотом устремился весь табун. Они пронеслись через прогалину и углубились в густые прибрежные лозняки. Кони рассыпались среди влажных речных зарослей. Под напором табуна, под ударами копыт молодые ветки гнулись, трещали, ломались. Желтые прутья ивы раздвигались и снова cмыкались, хлеща коней по крупам. Вскоре в просветах густого кустарника виднелись уже одни только темные конские головы, потом и головы склонились к земле, заросшей сочной травой.

вернуться

1

Ребёк — старинная трехструнная скрипка.