Да, вот вам и девочка! Теперь тянись за этой девочкой!
Она входит, а за нею что народу! Городские, с портфелями. Она в будничном сером платке, обмотанном кругом шеи. Похудала, видать, пришлось поработать… Сажают ее на главное место, по обе руки от нее — старички, как лунь белые («это, знаете, из Академии»), остальные — где кто. Выходит вперед товарищ Данилов, директор треста, — речь говорить…
Данилов говорил, потом Горельченко, потом Коростелев. Нюша слушала все перед нею плыло в дымке… «Ее успехом гордится весь коллектив», говорит Коростелев. «И он гордится, Дмитрий Корнеевич, любовь моя», туманно думает Нюша. О премии говорят… Это хорошо, премия, она себе туфли купит модные. В Книгу почета… Кого это? А, ее, Нюшу, в Книгу почета. Ах, хорошо, все хорошо. Она знала, что будет хорошо, только не думала, что так скоро… Все-таки, вот сейчас ей дадут слово, что же она скажет? А что тут мудрить: встанет и расскажет, как она ходила за Стрелкой. Скажет спасибо всем, кто ей помогал и учил. И все. Ничего нет страшного…
Вошла Нюшина мать. Она скромно остановилась у двери — она знала свое место, недаром ее чуть не до седых волос кликали Шуркой. Но женщины, толпившиеся в дверях, расступились, и одна сказала:
— Ближе, ближе иди. Дочку твою чествуем.
Тогда она вдруг поняла свое право и пошла вперед. Лукьяныч, сидевший в первом ряду, оглянулся и встал, уступая ей место. Она села и горделиво поправила косы. Кругом сидели гостьи, женщины из колхозов. Она услышала шепот:
— Это мать.
— А мать кто?
— В конторе служит.
— Как звать?
Знакомый голос доярки Гириной ответил:
— Александра Михайловна.
«Что, Нюша? Так начинается слава».
Глава десятая
ВЕСНА
Красавец сугроб, голубыми искрами сверкавший на солнце, потемнел. Тонкий черный налет появился на нем. Сугроб стал оседать, меняя форму, покрылся хрупкой стеклянной коркой, корка трескалась и ломалась. Оседал-оседал сугроб и стал маленький, некрасивый, весь черный, и потек из-под него тоненький прозрачный ручеек.
Ручеек потек через двор, проложил себе русло во льду и выбежал за ворота. А там уже струился, завиваясь на ледяных порогах, широкий ручей. Маленький ручеек влился в большой ручей и с ним устремился к реке.
Толстые сосульки, свисавшие с крыш, обтаивали на солнце, капли, падая с них, звонко ударяли о лед, по всем улицам пели капели песню весны.
Все это было днем. Стоило солнцу склониться к закату, — крадучись, возвращался мороз: по ночам он еще был владыка. Замерзали ручейки и ручьи, умолкали капели.
А солнце делало свое дело, как хороший рабочий, — вышли из-под снега заградительные щиты на полях, обнажились светло-зеленые разливы озими, наметились вдоль дорог и улиц дорожки-протопки. Перед утром еще возвращается мороз, но владычество его все кратковременнее и ничтожнее, и ликуют живые силы, воскрешенные солнцем.
И выразить это можно только в стихах, в пьесу такое не вмещается.
Толя бросает начатую пьесу и пишет стихи. Они посвящены Марьяне Федоровне, но он не может прочесть их ей: если она поднимет брови и останется холодной, это его убьет. А она непременно поднимет брови и останется холодной, Толя чувствует.
В стихах повторяется извечная ложь, невинная младенческая ложь поэтов. У Марьяны Федоровны волосы прямые, русые — непонятно, о каких золотых кудрях пишет Толя, переполненный чувствами и рифмами. Серые глаза Марьяны Федоровны сравниваются то с незабудками, то с васильками, то с фиалками (хотя известно, что человеческим глазам фиолетовый цвет не присущ), то с лазурью южных морей, которых Толя никогда не видел (увидит этим летом: ему обещана путевка в Новый Афон)… «Ты прошла, и очи синие мне приветно улыбнулись» — обычные враки, весенний бред, юношеский захлеб!
Ямбы, хореи, сравнения, многоточия, восклицательные знаки! Стихотворение за стихотворением, тетрадка за тетрадкой! Столбцы коротких и длинных строчек душат Толю, ему необходимо прочитать их кому-нибудь — кому же? Коростелеву, он молодой и неженатый, поймет! Распихав тетрадки по карманам пиджака, Толя идет к Коростелеву.
— Здорово, честное слово! — говорит Коростелев, послушав. В поэзии он не искушен, все написанное в рифму кажется ему прекрасным.
Они вдвоем. Толя читает стоя, Коростелев сидит, закинув ногу на ногу («совсем как Пушкин и Пущин на картине!»). После Толиного ухода Коростелев подходит к окну, дергает раму — сыплется краска, с хрустом рвутся бумажные ленты, которыми заклеены щели рамы, — в звездах черное небо, острый жадный ветер влетает в комнату…
— С ума сошел, Митя. Кто же в марте открывает окна!
Не золотые кудри, не васильковые очи — волосы прямые русые, глаза серые — ах ты моя милая, ты моя хорошая, куда ж я раньше глядел, где я раньше был, никакой другой нет на свете, позови ты меня сейчас — за тыщи километров побежал бы на твой зов!
Стихов не умею сочинять. Один только раз, в школе, сочинил стишок на учителя, который мне поставил «неуд» по арифметике. Полюби меня без стихов, без шелковых галстуков, без выдающихся заслуг, простого, немудреного, любящего тебя!
Говорят: сердце сердцу весть подает, — неверно! Встретишь ее, скажет: «Здравствуйте, Дмитрий Корнеевич» — и идет своим путем, не остановится.
Позови меня, Марьяша.
Врет он в своих стихах, будто ловил твои взгляды. Не верю! Не потому, что он недостоин твоих взглядов — наверно, достоин, славный паренек, талантливый, честный, а вот не верю, и все.
Меня позови, Марьяша.
Сам не шел. Так же боялся пойти без зова, как боялся Толя читать ей стихи. Свободные вечера проводил у Горельченко.
Иван Никитич и его жена Анна Сергеевна — гостеприимные, радушные. Званых вечеров не устраивают, а набежит гость — все, что есть в доме, подается на стол. Заходят всякие люди — районные работники, колхозники, учителя, вдовы фронтовиков (Анна Сергеевна работает в райсобесе). За вечер человек десять придут, выпьют стакан чаю, переговорят о деле, сообщат новости и уйдут, а Коростелев сидит, подобрав под стул длинные ноги, чтобы не споткнулся кто, стакан за стаканом пьет чай и уходить не хочет.
«Что значит ум и принципиальность!» — думает он, слушая Горельченко. «Что значит интеллигентность!» — думает он, слушая Анну Сергеевну. «Что значит, когда между мужем и женой такое уважение и внимание! — думает он, наблюдая за Горельченко и Анной Сергеевной. — Когда такие отношения, то тепло в доме и приятно зайти в дом…» У Анны Сергеевны и Ивана Никитича оба сына убиты в войну, их карточки стоят на столе; известно всему городу, что иногда в сумерки Анна Сергеевна приходит в сквер, садится на лавочку около обелиска Александра Локтева — будто это могила ее детей — посидит и уходит. Но никогда ни она, ни Иван Никитич не говорят с людьми о своем горе, не жалуются, не предаются тяжким воспоминаниям.
Иван Никитич увлечен железной дорогой. По пятилетнему плану в сорок восьмом году к городку будет проведена железнодорожная ветка, строительные работы начнутся этим летом. Новые возможности открываются перед городком, перед колхозами, перед всем районом! Чкаловский председатель так и кружит вокруг Ивана Никитича, усы председателя становятся дыбом от нетерпения, от размашистых планов, от буйных хозяйственных мечтаний. И другие люди, встречающиеся у Горельченко, говорят о вокзале, пакгаузах, холодильниках, об асфальтированной трассе от вокзала через весь город… Расти городку, цвести городку, приумножать свое достояние!
— Ну-ка, старожилы, — говорит Горельченко, — ну-ка, местные уроженцы, почему у вас до сих пор не было железной дороги, а у костровцев была, кто скажет?
Никто не может сказать.
— Ладно, старожилы, ладно, местные уроженцы. Послушайте лекцию из истории города. В области раскопал, в архиве. Три четверти века назад строили дорогу через нашу область — тогдашнюю губернию, — и дорога эта по первоначальному проекту должна была пройти через наш город. Но заартачились окрестные помещики: не надо нам, и без того, дескать, после освобождения крестьян жизнь стала неустойчивая, дайте хоть кой-как дожить в тишине, не рушьте дедовских гнезд… Темные люди были помещики.