Изменить стиль страницы

Потом началась обычная тюремная волокита. На меня составили протокол. Отобрали личные вещи. Не позволили взять даже увлекательный детектив, который помог бы скоротать время в тюрьме. Но, по правде говоря, скучать не пришлось. Отворялись и затворялись решетчатые двери. Меня несли по бесконечным коридорам, через дворы, все дальше и дальше. Шум, скрежет засовов. Внезапно я увидел множество людей, попавших в тюрьму той же ночью. Арестовали более двух тысяч. Я был недосягаем, и все же многие успели пожать мне руку, а один солдат, отставив в сторону ружье, протянул листок бумаги и попросил автограф.

Наконец меня принесли в камеру, в самую дальнюю камеру, с оконцем под потолком. Мне хотелось одного – покоя, хотелось спать, спать и спать. Но где там! Уже светало, и арестанты подняли такой невообразимый шум и гам, словно они не в тюрьме, а на футбольном матче между командами «Ривер» и «Бока».

Против моего ареста сразу выступили писатели и мои друзья в Аргентине, Чили и других странах. Только благодаря их солидарности через несколько часов меня вывели из камеры, отправили к врачу, отдали все вещи и выпустили на свободу. В воротах тюрьмы меня догнал охранник и торопливо сунул в руки листок бумаги. Это было посвященное мне стихотворение – неумелое, безыскусное, полное той наивной прелести, что есть в народных поделках. Думаю, мало кто из поэтов удостоился стихов, сложенных человеком, который был его тюремным стражником.

Поэзия и полиция

Однажды в Исла-Негра наша служанка сказала: «Сеньора, дон Пабло, я жду ребенка». Она родила мальчика. Мы не знали, кто его отец. Да и ей это было не так уж важно. Ей было важно, чтобы мы с Матильдой стали крестными ее сына. Но не вышло. У нас не вышло. Ближайшая церковь была в Эль-Табо, в улыбчивой деревушке, где мы заправляли бензином нашу машину. Священник ощетинился, как дикобраз. Крестный отец – коммунист! Ни за что! Неруда не переступит порога церкви даже с младенцем на руках. Молодая мать вернулась к ведрам и метлам очень расстроенная. Она ничего не поняла.

В другой раз я видел, как страдает дон Астерио – старый часовщик. Ему много лет, и он лучший хронометрист Вальпараисо. Он делает все хронометры на военных кораблях. Его жена умирала. Он прожил с ней пятьдесят лет. Я решил написать о нем. Чтобы утешить его хоть немного в большом горе. Написать то, что он прочтет умирающей жене. Так я думал. Был ли я прав – не знаю. Я написал стихи. И вложил в них все мое восхищение мастером и его мастерством, его чистой жизнью, прошедшей сквозь бесконечное тиканье старых часов. Журналистка Сари-та Виаль отнесла стихи в газету. Газета называлась «Ла Уньон» («Единство»). Ее редактором был сеньор Паскаль. Сеньор Паскаль – священник. Он не захотел их напечатать. Стихи не будут напечатаны. Их автор, Неруда, – коммунист, отлученный от церкви. Священник отказался печатать стихи. Жена часовщика умерла. Умерла спутница всей жизни дона Астерио. Священник не опубликовал стихов.

Я хочу жить в мире, где нет отлученных. Я никого не стану отлучать. И не скажу завтра этому священнику: «Вам нельзя крестить детей, потому что вы – антикоммунист». И не скажу другому священнику: «Я не опубликую ваши стихи, ваше творение, потому что вы – антикоммунист». Я хочу жить в мире, где каждый человек – человек, и ему нет нужды в других титулах, ему незачем ломать себе голову над правилами, над словом, над ярлыками. Я хочу, чтобы можно было входить во все церкви и все редакции. Пусть больше никого не караулят у дверей, чтобы отвести в тюрьму или выгнать из страны. Пусть каждый входит без боязни в муниципальный дворец и выходит оттуда с улыбкой. Пусть никто не спасается бегством, даже на гондоле. Я не хочу, чтобы за кем-то гнались на мотоцикле. Я хочу, чтобы великое большинство, единственное большинство – все могли говорить, читать, слушать, цвести. Я за ту борьбу, что навсегда покончит с борьбой. Я за ту суровость, что искоренит суровость. Я выбрал путь и верю, что этот путь приведет нас к человечности на все времена. Я борюсь за доброту – всеобъемлющую, широкую, неизбывную. Моя поэзия много раз сталкивалась с полицией, но после столкновений, о которых я рассказал и о которых умолчал, чтобы не повторяться, и после тех столкновений, что произошли у других, кто уже ничего не расскажет, во мне осталась все та же абсолютная вера в высокое предначертание человека, я убежден – и убежденность моя становится все более осознанной, – что мы приближаемся к великой нежности. Я пишу это, понимая, что над нами нависла опасность атомной войны, ядерной катастрофы, которая не оставит никого и ничего на земле. Но моя надежда – тверда. В этот критический час мы знаем, что наши еще полураскрытые глаза увидят истинный свет. И мы поймем друг друга. Мы вместе пойдем вперед. И эта надежда – неодолима.

Новая встреча с Цейлоном

Всеобщее дело – борьба против атомной смерти – вот что привело меня снова в Коломбо. Мы летели туда через Советский Союз на прекрасном реактивном самолете ТУ-104, целиком предоставленном нашей многочисленной делегации. Посадка была только в Ташкенте, недалеко от Самарканда. За два дня самолет должен был доставить нас в сердце Индии.

Наша гигантская птица летела на высоте десять тысяч метров, а приближаясь к Гималаям, взмыла еще на пять тысяч. С такой выси все на земле кажется неподвижным. Но вот появились первые горы – сине-белые отроги Гималаев. Может, и в самом деле где-то здесь, изнывая от одиночества, бродит снежный человек. Слева, точно символ катастрофы, возникла каменная громада Эвереста, взятая в кольцо сверкающих диадем. Отвесные лучи солнца высвечивают его странные контуры, щербатые скалы – безраздельную власть снежного безмолвия.

Я вспоминаю американские Анды, над которыми мне не раз случалось пролетать. Здесь нет того хаоса, той циклопической ярости, той истовой заброшенности, что присуща нашим Кордильерам. Азиатские горы более классические, они как бы любуются своей прибранностыо. Их убеленные снегом вершины напоминают пагоды и монастыри, затерянные в бескрайних просторах. Одиночество здесь шире, в нем нет скованности. И тени не громоздятся стеной, сложенной из устрашающих камней, а расстилаются синими таинственными парками необозримого монастыря. Я вспоминаю, что дышу наичистейшим высокогорным воздухом земли, что подо мной ее самые высокие вершины, где сошлись и свет, и гордость, и снежная белизна, и стремительный полет.

Мы летим к Цейлону. Летим низко над жаркой землей Индии. В Дели мы распрощались с советским лайнером и пересели на индийский самолет. Крылья его трещат и содрогаются, рассекая яростные тучи. Качка все сильнее, но я неотрывно думаю о Цейлоне. Я жил в одиночестве на этом цветущем острове и среди его райских кущ написал самые горькие стихи. Мне было тогда двадцать четыре года.

И вот спустя много лет я снова на Цейлоне, принимаю участие в представительном форуме миролюбивых сил, которому оказывает поддержку правительство этой страны. Как много на сессии монахов-буддистов. В глаза сразу бросаются их яркие шафрановые туники. Монахи – их больше сотни – держатся группами. На лицах выражение той глубокой задумчивости и сосредоточенности, что отличает учеников Будды. Включившись в борьбу против войны, разрушения и смерти, буддисты подтверждают мудрость учения о мире и всеобщей гармонии, которое проповедовал Сиддхартха Гаутама, названный Буддой. Как далека от них, думаю я, церковь наших стран, церковь испанского типа – официальная и воинствующая. Какую надежду обрели бы истинные христиане, если бы католические священники стали обличать с амвона самое страшное преступление – гибель миллионов невинных людей от атомной бомбы, которая оставляет зловещий след на многих поколениях людей.

Я шел наугад по улочкам Велаваты в надежде отыскать дом, где жил когда-то. Мне стоило большого труда найти его. Деревья так разрослись, что улица изменилась до неузнаваемости.

Старый дом, где я написал самые печальные стихи, должны были снести со дня на день. Двери его прогнили, стены проела тропическая сырость, но он стойко ждал меня, ждал последней минуты прощания.