Строки о Сантьяго были написаны где-то меж улицей Эчауррен и проспектом Испании, или в старинном здании Педагогического института, на фоне воды и деревьев наших южных земель. Набережные в «Песне отчаянья» – старые набережные Карауэ и Нижнего Империаля, с их обломками досок и бревен, точно культи, бьющимися друг о друга в широком речном течении, и чайками, шелестящими крыльями – как они шелестят и сегодня – над речным устьем.
В прекрасной длинной шлюпке, выброшенной, забытой каким-то потерпевшим крушение кораблем, я залпом прочитал «Шана Кристофа» и написал «Песню отчаянья». Над головой у меня было такое яростно-синее небо, какого я никогда и нигде не видел. Я писал в шлюпке, затерявшись посреди земли. Думаю, что никогда не поднимался так высоко и не достигал таких глубин, так в те дни. Сверху – синее непроницаемое небо. В руках – «Жан Кристоф» или рождавшиеся строки стихов. А рядом – все, что существовало и всегда будет существовать в моей поэзии: далекий шум моря, крик диких птиц и неизбывная, точно бессмертный куст ежевики, любовь во мне.
Меня всегда спрашивают, кто эта женщина из «Двадцати стихотворений…», и на этот вопрос трудно ответить. Две или три женщины, которые вплелись в эту грустную и пылкую поэзию, соответствуют, я бы сказал, Марисоль и Марисомбре.[26] Марисоль – это воплощение зачарованной провинции, края огромных ночных звезд, и глаза у Марисоль – темные, точно влажное небо Темуко. Она – почти на каждой странице, а с нею – радость и животворная красота, воды порта и серп лупы над горами. Марисомбра – столичная студентка. Серый берет, бесконечно нежный взгляд и всегда – запах жимолости, аромат бродячей студенческой любви и отдых после пылких ласк где-нибудь в укромном закутке.
А между тем жизнь в Чили менялась. Развернулось народное движение и, все решительнее заявляя о себе, искало поддержки у студентов и писателей. В то время президентом республики стал Артуро Алессандри Пальма,[27] деятельный демагог, видный лидер мелкой буржуазии, который успел взбудоражить всю страну зажигательным, грозным красноречием. При всем том, что Пальма был личностью необычной, придя к власти, он очень скоро превратился в типичного латиноамериканского лидера: правящая олигархическая верхушка, с которой он сражался, единым духом проглотила его со всеми революционными речами. А страна, как и прежде, продолжала биться в жестоких, раздирающих ее конфликтах.
И в то же самое время рабочий вождь Луис Эмилио Рекабаррен[28] сумел удивительным образом добиться организации пролетариата; оп создавал профсоюзные ячейки, открыл в стране девять или десять рабочих газет. Лавина безработицы потрясала государственные устои. Я тогда каждую педелю печатался в журнале «Кларидад». Мы, студенты, поддерживали требования народа, и полиция, случалось, била нас дубинками на улицах Сантьяго. В столицу прибывали тысячи безработных с селитряных и медных копей. Демонстрации и репрессии окрашивали жизнь страны в трагические топа.
С той поры навсегда политика и поэзия в моей жизни слились неразрывно. Поэзия моя никогда не захлопывала дверь на улицу, точно так же, как невозможно было для меня, молодого поэта, запереть двери своего сердца перед любовью, жизнью, радостью или печалью.
Слова
…Что бы там ни говорили, но все, вот именно, все на свете – слова, они поют, они поднимаются и опускаются… Я преклоняюсь перед ними… Я их люблю, я к ним льну, я их преследую, я их надкусываю, заглатываю… Как я люблю слово… Неожиданное… И то, которое жадно ждал, почти слышал, и вот оно падает… Слова, любимые… Они сверкают, точно разноцветные камни, выныривают, словно серебряные рыбки, они – пена, нить, металл, роса… Есть слова, за которыми я охочусь… Они так прекрасны, что мне хочется все сразу вставить их в одно стихотворение… Я хватаю их на лету, когда они жужжа проносятся мимо, я их ловлю, мою, чищу, раскладываю перед собой на блюде, мне кажется, они словно из стекла, они трепещут, они будто из слоновой кости, они похожи на растения, они маслянисты, как плоды или как водоросли, как агаты, как маслины… И вот тогда я их перемешиваю, встряхиваю и пью, я уписываю их за обе щеки, пережевываю, я их наряжаю, я освобождаю их… Я слагаю их в стихотворении сталактитами, выкладываю мозаикой, словно мельчайшие полированные кусочки древесины, вываливаю глыбами угля, выбрасываю обломками кораблекрушения – как подарок волны… Все – в слове… Целая мысль может измениться только оттого, что сместилось одно слово, или оттого, что другое по-королевски расселось посреди фразы, которая не ждала его и ему не подчиняется… У слов есть тень, прозрачность, вес, оперение, волосы, у слов есть все, что пристало к ним, пока они так долго катились по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями… Они такие древние и совсем еще новорожденные… Они живут в навечно захороненном гробу и в чашечке едва раскрывающегося цветка… Какой прекрасный у меня язык, какую изумительную речь унаследовали мы от мрачных конкистадоров… Завоеватели метались по диким горам, по вздыбленной Америке в поисках картофеля, свиных колбас, фасоли, черного табака, золота, маиса, яиц, они набрасывались на все с аппетитом, какого не видел мир… Они заглатывали все подряд – религии, пирамиды, племена, язычество, все исчезло в огромных мешках, которые они таскали за собой… Они шли, сравнивая с землей все, что попадалось им на пути. А варварам они на ходу роняли с сапог, с бороды, с шлема, с подков, роняли, как камешки, светящиеся слова, которые оставались у нас и сверкали… Язык… Мы проиграли… Мы оказались в выигрыше… Они забрали у нас золото и оставили нам золото… Они забрали у нас все и оставили нам все… Они оставили нам слова…
Дороги мира
Тетрадь 3
Бродяга из Вальпараисо
Вальпараисо совсем недалеко от Сантьяго. Их разделяют только косматые горы, на гребнях которых возвышаются, точно обелиски, огромные и враждебные цветущие кактусы. И все же что-то совершенно непреодолимое отделяет Сантьяго от Вальпараисо. Сантьяго – город-пленник, заточенный в снежных стенах. Вальпараисо, напротив, распахнул свои ворота навстречу безграничному морю, уличному гомону, детским глазам.
В юности, в самый безалаберный миг, мы вдруг – это всегда случается на рассвете, всегда после проведенной без сна ночи, всегда без гроша в кармане, – мы вдруг втискиваемся в вагон третьего класса. Мы, поэты или художники, двадцатилетние, ощущали на себе драгоценный груз безумия, которое хочет найти себе применение и распирает нас, норовит взорваться. Звезда Вальпараисо манит нас, притягивает своим живым биением.
Лишь много лет спустя я вновь услыхал этот необъяснимый зов, но уже другого города. Это случилось, когда я жил в Мадриде. Однажды в пивной, куда я зашел после театра на рассвете, а может, просто забрел, гуляя по улицам, я услыхал голос Толедо, который звал меня, немой голос его призраков, его тишины. И ранним утром, с друзьями, такими же безумцами, как друзья моей юности, мы отправились в этот древний, прокаленный и скрученный город. И там прямо в одежде мы спали под каменными мостами на песчаном берегу Тахо.
Не знаю почему, но одно из моих изумительных путешествий в Вальпараисо запало мне в память, и оно накрепко связано с запахом трав, вырванных из тайников полей. Мы провожали поэта и художника, который должен был ехать во Францию третьим классом. А поскольку мы не могли наскрести денег даже на самую занюханную гостиницу, то стали искать безумца Новоа, одного из тех, кого мы больше всех любили в великом Вальпараисо. Добраться до его дома было непросто. Мы бесконечно карабкались по каким-то склонам, а потом скользили вниз, и перед нами в темноте все время маячил неколебимый силуэт Новоа, который вел нас.