Изменить стиль страницы

— Фрич, — прерываю я немца. — В каком году умерла жена капитана Харта? У вашего дедушки была хорошая память, и он наверняка это запомнил.

— О да, мой дедушка имел исключительную память, не то что я. Но ведь мой дедушка не был на Курской дуге. Вы ведь знаете, что там творилось, правда? Госпожа Харт как раз умерла в двадцать третьем году, по-моему, весной. Я тогда только вернулся из госпиталя, а ее уже не было в живых. Мой дедушка похоронил ее рядом с господином капитаном Хартом. Она так пожелала, а вернее — приказала перед самой своей смертью. Она всегда приказывала, герр гауптман, и все вокруг называли се «фельдфебель Харт». Она очень этим гордилась, но, что самое странное, она так и не научилась правильно говорить по-немецки. Ужасно коверкала слова. Я помню, как она на меня кричала по-польски: «Герман, мать твою, чокнутую…» Я до сих пор, герр гауптман, не знаю, что это значит, и хотел бы, чтобы вы мне потом объяснили. Она была из крестьян, из польских крестьян, которые приходили сюда искать работы в больших немецких поместьях. Почему господин капитан Харт на ней женился, этого я не знаю и не знал никто вокруг. Наверное, потому, что она была красивой, очень красивой, даже настоящей красавицей, и, когда выходила за капитана Харта, имела всего семнадцать лет. Хотя мой дедушка, а он все помнил, говорил, что капитан взял в жены польку потому, что из-за него расстреляли тех поляков в дюнах. Но это случилось не из-за него, а из-за барона Каспара фон Кольбатца. Их же выдал не капитан и не мой дед. Правда?

— Возможно, Фрич. А что случилось с сыном капитана Харта? У него был сын?

— Да. Его сына звали Матеуш, по-нашему — Матиас. С этим сыном тоже получились странные вещи, герр гауптман. Он являлся единственным сыном капитана Харта и госпожи Харт. Мой дед… Хотя я и сам прекрасно помню. Шел год двадцатый, а может, уже и двадцать первый, и приехал их сын из Познани, где он учился. Приехал на одну только ночь и, помню, рано утром опять уехал. Я сам отвозил его в город, к поезду. На вокзале он велел мне купить билет, сам не хотел идти к кассе. И когда он доставал деньги, то — я разглядел хорошо — у него под пальто был большой пистолет в кобуре, боевой парабеллум. Он мне дал на чай золотую монету и сказал: «Герман, береги мою мать. Помни: когда сюда вернутся поляки, волос с твоей головы не упадет. Тебе нечего бояться. Фричи всегда были с поляками в хороших отношениях». Очень меня удивили его слова, герр гауптман. Что это означало: «…когда сюда вернутся поляки»? С тех пор прошло целых двадцать пять лет, и только в сорок пятом на Колбацкой скале появились поляки. Но сын капитана Харта, господин Матеуш, не пришел. И никто его больше в замке не видел, хотя многие спрашивали о нем и помнили его. Но когда началась репатриация, когда немцы начали упаковывать чемоданы, тогда совсем перестали спрашивать, потому что каждый имел достаточно своих забот. О Кольбатцах вообще почти не говорили. Иногда вспоминали, но так, как нечто давно ушедшее, как вспоминают о давно заброшенных могилах на кладбище. Странно даже, какая у людей короткая память. А молодого господина Яспера я встретил. Встретил в сорок пятом, как раз в феврале, когда через залив отступала дивизия СС Гогенштауфен, в которой господин Гуго Яспер командовал батальоном, хотя от батальона осталось немного, едва набралось бы на роту… Как все повторяется с этими батальонами, герр гауптман, как повторяется…

— Да, Фрич, все повторяется. Вы это очень точно подметили.

— Вы мне верите? Теперь вы мне верите, что с этим делом я ничего общего не имею? Абсолютно ничего. — Свет тусклой лампы делает глаза старого немца еще более тоскливыми. До ужаса тоскливыми. Очки подрагивают на его тонком носике. — Теперь вы мне верите?

— Нет, Фрич, не верю.

Тоска в его глазах сменяется холодным отчаянием. Так может смотреть лишь человек, который тонет, и знает, что никто не поможет ему, что через мгновение вода медленно сомкнется над его головой. «Почему, почему, почему?..» — шепчет он на своем родном языке, и это слово звучит в его устах однообразной нотой, унылой и безнадежной.

Вдруг Герман Фрич опускается на колени. Я смотрю на него с интересом. Издалека, из-за замерзших окон, доносится ликование деревенских крестин. Пьяные возгласы кажутся мне вполне реальными. А Герман Фрич сейчас нереален, словно он сошел со старого портрета в замке и чудом перенесен сюда, в совершенно чуждую ему обстановку.

— Я не верю вам, Фрич. Вы не сказали мне, что семейство Фрич поддерживало не то дружеские, не то торговые отношения с семейством Кольбатцев. Я не верю вам еще и потому, что ваша дочь пыталась спрятать куртку. Все! Пошли.

Я поднимаю его с колен, веду под руку и сажаю в машину. Когда наша «варшава» трогается, зарываясь задними колесами в сугроб, немец начинает спокойно поправлять свои железные очки, после чего застывает в состоянии полной прострации.

— Пан Фрич, ваша дочь беременна, — говорю я ему.

— Знаю.

— Вам известен отец ребенка?

— Да.

— Кто?

— Пан доктор. Пан доктор Бакула.

У него остается еще двадцать минут. Именно столько я даю ему для признания своей вины. Но мне, а заодно и моим коллегам, пожалуй, уже безразлично, признается он или нет.

Мы ужасно устали. Что нам положено — сделали. Выражаясь на профессиональном жаргоне, мы определили «скелет» фактической стороны дела, то есть установили, кто убит, как убит, чем его убили, записали на магнитофонные пленки показания, остальным пусть занимается прокуратура и суд. Завтра я составлю донесение, подпишу ордер на арест подозреваемого, завтра утром, когда над городом взойдет ясное и холодное солнце. Физическая усталость подавила последние остатки профессионального честолюбия.

У машины заносит задние колеса — дорога к замку обледенела. Сейчас мы увидим аллею тополей, затем огни в окнах.

— Герр гауптман, — говорит Фрич. — Это я убил. В башне, тростью господина Каспара фон Кольбатца. Я сам убил.

— Хорошо, Фрич, очень хорошо. Ваша дочь тоже призналась, что убила.

А где огни замка? Тополя остались позади, машина разворачивается у подъезда, но сквозь залепленное снегом стекло я вижу только ночную тьму. Когда выскакиваю из машины, то мне кажется, что массивную глыбу замка поглотило море, что ее развеяли снежные вихри, что ее унес ветер. Ни единого огонька. Но посреди заснеженного газона торчат растрепанные кусты можжевельника. Похоже, что мы у замка, наверняка у замка.

— Стой! Руки вверх! — окрик и стук боевого взвода оружия останавливают меня в дверях, затем ослепляет яркий луч света.

2

Судя по рассказу доктора Куницки, события, которые разыгрались после моего отъезда в Голчевицы, весьма напоминали не особенно искусно организованную ложную атаку. Погас свет. Можно было подумать, что местная электростанция просто выключила ток. Однако это случается крайне редко и, во всяком случае, не среди ночи. В холле первым возник доктор Бакула с роскошным подсвечником, в котором пылала гигантская свеча, похожая на те, что ставят у гроба. Куницки клялся, что слышал быстрые шаги женских ног в коридоре, но когда они с хранителем поднялись по лестнице, то никого не обнаружили. Проверили электропробки и с изумлением констатировали, что главный автоматический предохранитель исчез. Его просто вывернули. На толще пыли, которая густо покрывала остальные пробки, не осталось ни малейшего следа. Пока Куницки с Бакулой соображали, каким чудом удалось вывернуть одну пробку, не задев остальные, не прикоснувшись к пыли, которая сплошь покрывала кассету с предохранителями, они услышали крик. Им показалось, что он доносится не из какой-либо определенной комнаты, но словно рвется сквозь стены, рождаясь в их каменной громаде. Не было ни эха, ни резонанса, которые обычно возникают, когда голос звучит в просторном помещении. Только спустя некоторое время до них дошло, где кричат. Бакула решил, что это женский голос, Куницки не брался его классифицировать: так может кричать кто угодно, когда вдруг узрит нечто невообразимое. Крик доносился из комнаты на втором этаже, из той самой, где стояли буфет и стол с шестью приборами. Да, это могла быть только та комната, уверял Куницки. Но Бакула и слушать не хотел, чтобы туда подняться. Даже пригрозил, что погасит свечу. Куницки не берется утверждать с полной уверенностью, что Бакула именно грозил. Он считает, что доктор просто перетрусил и — если можно хоть что-либо разглядеть при свете свечи — стал белый как мел и дрожал мелкой дрожью. «Он, — твердил Куницки, — просто осознал свой страх, понял, что не может не бояться, потому что не сумел найти объяснения ни шагам в коридоре, ни крику, который звучал над нами». Итак, первым в абсолютной тьме наверх поднялся врач и с изумлением узрел Лигензу, который дрался с пани Ласак. Старушка (если подобное слово применимо к этой женщине, которая проявила гораздо больше силы духа и сообразительности, нежели другие обитатели замка) вырывалась из рук сержанта и ругалась на чем свет стоит: «Отдай, жулик, отдай, мать твою…» К Бакуле вдруг вернулось мужество, и он прикрикнул на нее резким тоном. Пани Ласак тут же стушевалась, забилась в угол, и только ее тяжелое дыхание и невразумительное бормотание свидетельствовали о том, что она готова броситься в новую атаку. Бакула взял женщину под руку, как говорит Куницки, и этот покровительственный жест показался ему несколько неуместным в напряженной атмосфере и тем более по отношению к женщине, которая, как считает Куницки, совершила довольно пошлое преступление: обобрала труп. А на столе среди посуды синего голландского фарфора лежали часы, плоские, квадратные часы с золотым браслетом. Лигенза лаконично проинформировал: «Когда я вылезал из подземелья, кто-то закричал, что погас свет. Я зажег фонарь и увидел пани Ласак. Она положила на стол вот эти часы. Все».