Увы, на следующий день Циммерманн умер от побоев, которым его подвергли в день освобождения. И Иуда Коган решил создать видимость, что Каммершульце, под фамилией Мюллера, также скончался. Поэтому он отправил банкиру Курскому письмо, предназначенное для Шеделя: «Ваше высокопреосвященство, двое друзей, которых вы нам передали, сегодня отошли в мир иной. Таким образом, благодаря усилиям служителей светского правосудия города Нюрнберга вы сейчас являетесь обладателем шедевра, который стоил вам всего лишь два мертвеца – слишком мало для христианина». И конечно же, получив это послание, ректор был в восторге, что сумел избавиться от двух своих врагов, обмануть еврея и получить «Геракла», не развязывая своей мошны. Кажется, в тот вечер во дворце его высокопреосвященства даже задали пир.
Фридриху Каммершульце понадобилось пять месяцев, чтобы хоть немного оправиться. Эти пять месяцев были одними из самых счастливых в юности Бальтазара. Его учитель всегда был рядом – в некотором смысле, в его полном распоряжении. Он дни и ночи напролет проводил у его изголовья, перенимая от него все, что знал этот замечательный человек. Таким образом, успехи юноши в изучении древнееврейского языка были огромны, как и в познании каббалы. Теперь он легко понимал такие произведения, как «De verbo mirifico»[7] Рейхлина и «De vita triplici»,[8] которые переводил для него Каммершульце. Побуждаемый своим учителем, Бальтазар и сам начал писать.
Часто те строчки, которые он писал, были нашептаны ему на ухо Урсулой, которая в жизни была немой, ибо все, что понимал Бальтазар, приходило к нему из этих пространств, о которых он говорил позже, как «об истинных пространствах жизни». «Мы имели наивность верить, что неведомое – это подкладка известного, тогда как, наоборот, известное – это коридор в неведомое». Для Бальтазара девочка из Нюрнберга была привилегированной посланницей Бога, приставленной к его персоне как ангел-хранитель. Он не страдал от ее исчезновения, ибо она воскресла в нем самом. Однако эти видения не всегда были приятны. Были среди них суровые, а иногда и враждебные. Разве не знал он очень горестные минуты после смерти отца? Все эти трудные события глубоко затронули его и снова протекали перед ним, когда он писал. Разве не переживал он такое, что и происходило с ним, вероятно, лишь для того, чтобы он это записал?
«И тогда, в эту минуту, в этом месте я увидел неисчислимое множество людей. Они были одеты во тьму и лохмотья. Все они были очень несчастны и громко жаловались. Я увидел там слепых, глухих, немых, безногих и безруких, больных проказой с язвами на лице, людей с обожженным телом, и людей, чье тело загнаивалось, как переспелый плод. Их вопли были нескончаемы, и они говорили:
– Посмотри! Еще вчера мы заслуживали называться людьми, сегодня же и звери не захотели бы хлебать из одной миски с нами! Что мы такого сделали, чтобы живьем бросать нас в могилу? Какое преступление мы совершили? Почему мы страдаем, а ненавидящие наслаждаются богатством и здоровьем?
Ко мне подошла мать и протянула своего ребенка. Она сказала:
– Посмотри! Чем провинился этот малыш, своим телом или душой? Почему он родился, навсегда отмеченный болью? Должен ли он отвечать за своих отца и мать, он, который не просил, чтобы его родили? Какое проклятие обрушилось на человеческих детей и, подобно убийственной молнии, отметило их непоправимыми изъянами?
Я посмотрел на этого ребенка и увидел, что его животик раздирается, раскрывается, и из этой страшной раны выбирается наружу ухмыляющееся существо, некий окровавленный зародыш, который, мстительно наставив на меня палец, воскликнул:
– Ты! Это ты нас предал! Ты, последний из людей!
И пока я с ужасом смотрел на это омерзительное существо, оно превратилось в чудовище в сто футов высотой, с несколькими головами, полными острых зубов, и каждая из этих голов стала извергать пламя сквозь ноздри, и все, кто там был, все эти бедняги, которые жаловались, в один миг были сожжены, превратились в живые факелы.
Я упал на землю и не мог сдержать слезы:
– Кто пощадит невинность, – возопил я, – в то время как слепой жернов крутится без устали, все перемалывая? Какими преступлениями обагрены наши руки, ведь мы родились, ничего не зная? Неужели мы должны отвечать за всех, кто от первого человека передавали жизнь вплоть до нас? Неужто нам надо отвечать и за землю, и за небо, и за эти частицы, которые кружат, слипаются, разделяются и начинают все это сначала, если мы даже не способны управлять своим кровообращением?
И эти вопросы вылетали из меня словно шары, ощетинившиеся острыми клинками, и чем больше этих вопросов накапливалось у меня в горле, тем больше они меня обдирали, и вскоре я стал похож на освежеванную тушу, выставленную в лавке мясника.
– Ты, последний из людей, – сказал кто-то, находившийся сзади меня, – прекрати расспрашивать невежество! Слушай! Ибо мир не может осветить мир, он может только добавить свою тьму к его тьме. Убери свои глаза из своего взгляда, и ты увидишь. Разве ты происходишь не из мира, который не уступает этому миру? И именно этот мир от тебя отделяется. Это он, не теряя свою невинность, твердеет, околдовывая свет; это он распался на миллиарды пылинок в чужих пространствах и времени, рассеяв единую ясность на множество изолированных искр. Таким образом, в этом теле заключено другое тело, в этом мире заключен другой мир. Слушай из глубины своей темницы этот голос, более древний и более новый, нежели самая древняя память, более древняя и более новая, чем миг, который всегда присутствует, который ты преследуешь, который тебе предшествует. Слушай!
И я услышал голос, звонкий и прозрачный, словно вода из горного источника, и увидел в нежном и хрупком, словно утреннем, свете девушку, чьими распущенными волосами играл ветерок. Она говорила:
– Прежде чем я возникла, ничего не возникло. Я была внутри спрятанного Бога. Это благодаря мне он надумал возникнуть. Я – капля воды, из которой образовалась вода небесная и вода земная. Я – семечко, из которого проросло дерево первого сада. Когда все опрокидывалось во тьме, я оставалась всему опорой, и нет ничего извне, чего бы я не носила внутри, и нет ничего внутри, чего бы я не имела извне, потому что для меня не существует ни извне, ни внутри, а только вечное начало.
– А я, – сказал я, опустив голову, – я вот разрезанный пополам в этот момент, и, когда я говорю, мои слова падают в молчание, присоединяясь к тем, которых я еще не произнес. Я брожу, но куда мне идти – безразлично! Я направляюсь к темному забытью стихий. Все наново начинается и все останавливается. Ибо если месяцы и поры года уходят и исчезают, то скоро они уже не будут возвращаться. Для этого достаточно, чтобы я не был.
Она отвечала:
– Со всех кож, которые тебя покрывают, отрежь по кусочку, выброси подальше эти содранные с тебя полоски, и они забродят. Твои мысли имеют запах, исходящий из твоего рта, а твой рот смердит могилой. Многие мертвецы должны умереть, те, которые могут жить, лишь убивая жизнь, но ты путаешь то, что кишит, и то, что зарождается, ты предпочитаешь стекляшки лампе. Свет, которому ты слепо веришь, не является светом, это холодные факелы на черной воде бездны. Этот свет есть отрицание света; лучше уж могила, чем эта ложь; лучше уж небытие, чем эта видимость.
Приблизившись к девушке, я увидел, что лучи утреннего солнца проходят сквозь ее тело, как будто они – и тело, и лучи – были более прозрачны и более неощутимы, чем воздух. Я спросил:
– Ты, дева на границе миров, в какие пропасти ты упала и какой взгляд в моем взгляде различает тебя сквозь великое множество возведенных стен в твоей первобытной наготе? Какая дрожь пробегает по твоим рукам? Какой ветерок, прилетевший из какого океана, развевает твои волосы? Но уже на мои изумленные глаза опускаются свинцовые веки.
Она сказала:
– Я – корабль и мачта, я – парус и ветер. Я – вода, я – соль, и в моем лоне обитают рыбы. Звезды в небе собираются на мой зов. Но твои веки опущены. Ты снова на этом мертвом светиле в этом свете цвета морской волны, где никто не знает моря без горизонта. Бедный брат, заброшенный в эти дебри и вспоминающий о безбрежном пространстве, ты меня любишь?