— Олексий не приходил? — спрашивала мать, возвращаясь с фермы.
— Настя не приходила? — спрашивал Олексий, едва переступив порог.
Листопад смотрел на мать и думал: откуда у нее эта энергия, этот новый живой огонь?
Ему много случалось видеть, как растут люди, как формируется их политическое сознание, как они становятся общественными деятелями, — и это казалось ему обыкновенным явлением. А то, что его мать читает газеты и ездила на съезды в Киев и в Москву, — это казалось ему необыкновенным.
— Мама, как это вы стали такие?
Она сразу поняла, что он имеет в виду, и улыбнулась чуть-чуть:
— А что? Тебе не нравится?
— Нравится. Я только не понимаю, как вы к этому пришли.
Она тронула орден на его груди:
— А ты как к этому пришел?.. Каждый, Сашко, идет своей стежкой, а выходит на ту же дорогу. Дорога одна, а стежек — миллионы и миллионы. Сколько людей в Радянськом Союзе, столько стежек.
— Вот она какая, моя мама! — сказал он, глядя на нее. — Вот она как разговаривает!..
…Он погостил у нее с неделю, и они расстались — на девять лет.
В первый год войны она известила его, что они с Олексием эвакуировались на Алтай. Потом было еще одно письмо из Барнаула. Потом опять письмо из Братешек — что вернулись, что немцы, уходя, спалили село и разорили колхоз, и очень трудно, но на душе радостно, что все-таки дома… Когда Листопад написал матери о своей женитьбе, она прислала свое родительское благословение. На сообщение о смерти Клавдии ничего не ответила — приехала сама. Приехала и моет пол в его кабинете.
— Я не надолго, — сказала она, закончив уборку и садясь с ним за стол. — На неделю, ну, дней на десять, самое большее… — Суровыми глазами она смотрела на Клавдиин портрет над диваном. — Аборт делали, что ли?
— Какой аборт! Она голод в Ленинграде пережила, во время блокады. После голода болезнь развилась. При родах умерла.
— Проклятые, проклятые! — жарким шепотом сказала мать. — Бачь, и разбили их, и уничтожили, а лихо от злодейства тянется и тянется… Молодая, красивая, — я думала: наведет внуков полную хату…
— Не надо об этом говорить, — попросил Листопад. — Почему вы только на десять дней? Что за сроки такие? Вы у меня поживете лето.
— Лето? Ловкий ты, Сашко! Через две недели жнива начнутся. Я ж теперь голова колхоза, ты и не спросишь. И про Олексия не спросишь. Отстал ты, ой, совсем отстал от нас, Сашко!
Ему до того стало стыдно — даже покраснел.
— Как дядя Олексий?
— Скоро буду расставаться с ним, — сказала она, слегка задохнувшись, закинула голову и выпрямилась, будто подставила грудь под удар. — Скоро, скоро. Восемьдесят девятый год ему, чего ты хочешь?.. Он еще работает! Косы точил перед косьбой на всю бригаду… Ой, Сашко, до чего жалко смотреть — ведь он слепой совсем: точит, все пальцы в крови, а он не видит. Что это, говорит, кровью мне пахнет, — а сам не видит… — Слезы побежали по ее лицу, и Листопад с легкой грустной ревностью подумал, что никого в своей жизни она не любила так, как Олексия… Но и ее никто так не любил, как Олексий, и эта неизбежная разлука будет для нее самым тяжелым ударом.
— Если это случится, — сказал он, — вам там незачем оставаться. Переедете ко мне, будем вместе: где я, там и вы.
Она улыбнулась сквозь слезы прежней знакомой улыбкой, взмахнув бровями и показав подковку чуть пожелтевших зубов:
— А что я у тебя буду делать, Сашко?
— То, что все старушки. Хозяйничать будете, отдыхать. На покое жить! Вы в театре были хоть раз? В настоящем.
— А вот была! — подхватила она лукаво. — И не один раз, а шесть раз была. Как поеду в Киев или в Москву, так нас ведут в театр. И в музее была, и в Ботаническом саду, и где, где я только не была, Сашко… Помнишь, мы с тобой все ходили дивиться на поезда? Я тогда думала: да неужели я тоже когда-нибудь сяду и поеду далеко?.. А теперь привыкла ездить, где там! К тебе хотела на самолете полететь, так от нас сюда не летают…
Отвлекшись мыслью от Олексия, она опять оживилась, и лицо ее играло прежней затаенной игрой, полной чувства: как будто свет то и дело пробегал по лицу, — вот на что была похожа эта игра.
— Какой, Сашко, на сегодняшний день может быть покой! — Она задумалась. — Сашко, до чего ловко живут наши переселенцы на Алтае! О-о, ты б подивился… А у нас трудно, страшно трудно…
— До сих пор в землянках?
— Нет, в землянках уже мало кто живет, кой-как отстроились: кто сарайчик поставил, кто хатынку… Ни коней, ни тракторов. Весной замучились! Пригнали к нам немецких коров, такие хорошие коровы, нашими украинскими кормами Гитлер выкормил… Так мы на них пахали. Вот такими слезами жинки плакали, а все ж таки пришлось пахать на коровах… Но самое главное — рабочая сила. Не хватает рук, хоть ты кричи! Стареньки, молоденьки, а настоящих работников почти что нема… Я вот бачу несправедливость: такая здоровая баба, а что она робит? Ничего она не робит. Полы помоет и треплет хвостом целый день.
— Кто это?
— А Домаха твоя.
— Какая Домаха?
— Ну, Домна, уборщица эта твоя, которую я вылаяла за грязь.
— Вам дай власть! — сказал Листопад. — Вам, мама, разреши — вы бы всех наших городских Домах приспособили к вашему колхозу.
— А хлеб твоя Домаха хочет есть? — спросила мать. — Тут еще какая-то Меланья у тебя, тоже, бачь, лодырь… Так ты б с Домахи на Меланью перегрузил работу, а Домаху в колхоз! Хочет хлеб есть — пускай идет, допоможет хоть трошки. Я вот голова правления; а в жнива пойду жать, как все.
— Но, мама, голубочка вы моя! Вам же седьмой десяток идет. На сколько лет вас хватит при такой работе?
— Вот и я стала загадывать: на сколько меня хватит? Так никто, понимаешь, не говорит… У тебя большой завод, Сашко?
— Большой.
— У нашего колхоза тоже очень большое было хозяйство.
— Ваш колхоз — это колхоз. А мой завод… Это я вам покажу. Такого вы в театре не увидите.
Мать и Домна пьют чай и разговаривают о своей бабьей жизни.
— Говорит: с тобой хочу быть, и больше никаких, — говорит Домна, дуя на блюдце. — Жена у него, вишь, колотовка и дочерей взрастила к нему недобрых. А он человек легкий, что заработал, то и пропил, в чужой карман не лезет, ни на кого не обижается, — скучно ему с ними. Так плакал, когда уходил, — ужасно!
Домна ставит блюдце и вытирает слезу.
— А я что ему скажу? Нешто я разлучница? Уезжай, говорю, любовь у нас общая, а судьба, знать, розная. У тебя дочеря, у тебя жена. Ты себя обязан перед ними оправдывать. «Это, говорит, была моя ошибка; ты судьба моя». Что же, говорю, что ошибка; не взашей тебя толкали на ней жениться. Ошибка твоя, и казнь твоя.
— Вот вы как рассуждаете! — говорит мать, дуя на блюдце.
— Да, я так рассуждаю, — говорит Домна, гордая своей добродетелью. — У меня покойный муж был страшно грубый, я за ним жила как на каторге, а все-таки жила. И по сию бы пору жила, если бы его господь не прибрал. Поскольку я жена, постольку я обязана быть ему верной по гроб.
— Вы его любили, мужа? — спрашивает мать.
— Куды любила! Говорю вам: чисто на каторге.
Молчат. Дуют на блюдца.
— Я вашего характера не понимаю, — говорит мать своим сдержанным голосом. — Как же так: одного не любили и жили с ним, другого любили — прогнали… Счастье наше жиночье само в руки не дается, его ухватить сумей — счастье…
— Такая мне судьба — век прожить без счастья, — надрывно говорит Домна.
— Судьбе моей я господыня, — говорит мать, глаза ее блестят.
— Вам, Настасья Ильинична, в жизни повезло, что вы встретили хорошего человека.
— Я того хорошего человека ногтями оторвала, зубами отгрызла, приговорами приговорила. Меня через него родная мать прокляла, соседи мне вслед плевали. Никого не побоялась, не отдала. Вот мое везенье в жизни. Я каждый день моего счастья в бою отбила, понятно вам?
Молчание.
— Я не уважаю ваш характер, — говорит мать. — Вам никто ничего в торбинке не принесет. У нас с вами ничего нет дареного, все завоеванное, на что ни посмотрите.