Изменить стиль страницы

Но вдруг Лукашин представил себе, как здесь вокруг стола будет ходить такое маленькое, с пушистой головкой, как у детей Уздечкина, — и это будет его, Лукашина, дитя, его плоть, убереженная судьбой в кровавых боях, его теплота, — неизведанная нежность задрожала в его сердце и поднялась к горлу…

— Ничего, Марийка, — сказал он, отвернувшись. — Ты, главное дело, ешь побольше и береги себя.

Она заметила слезы, блеснувшие на его глазах, и сама заплакала от умиления. И многое, многое, в чем они, может быть, согрешат в будущем, они простили друг другу за эти слезы!

— Как только стану побольше зарабатывать, — сказал он, — я тебя с работы сниму, будешь дома при мне и при детях.

Марийка сейчас же перестала плакать и подняла крик: да ни за что она с завода не уйдет! За кого он ее принимает?! Сроду не ходила в иждивенках! Ее тут, на Кружилихе, все знают, и она всех знает, да она с тоски повесится, если ее в домашние хозяйки переквалифицируют! Ребенка на день в ясли, а она будет работать, как работала, он что же думал?! Нежный какой, няня ему нужна…

В веденеевском доме новость приняли хорошо. Старик Мартьянов сказал:

— Надо полагать, горластый будет ребеночек…

Никита Трофимыч сказал:

— Ну, Марья, больше не разрешу жить на отшибе! Будет внук — перейдете в наш дом. Что, в самом деле! За какие грехи мы должны одинокую старость мыкать?

А Мариамна ничего не сказала — пошла копаться в сундуках: где-то должны быть Никиткины младенческие вещички — распашонки, чепчики, вязаные башмачки. Вот опять пригодятся!.. По временам Мариамна смеялась тихим густым смехом: сегодня в обед пришло письмо из Мариуполя от Павла и Катерины, и в конверт было вложено письмецо от Никитки, написанное по-украински. Павел писал, что Никитка учится в школе, где преподают и русский язык, и украинский, и вот написал деду и бабке по-украински, чтобы видели его успехи. Мариамна перебирала крошечные, кукольные чепчики и смеялась, перестать не могла: господи боже, Никитка пишет на украинском языке, можно с ума сойти от смеха…

В этот вечер Нонна опять осталась одна в конструкторской, и Листопад пришел.

Еще издали в пустынном коридоре она услышала его шаги, смотрела на дверь и ждала: шла судьба.

— Не помешаю? — спросил он с порога.

— Нет, — ответила она.

— Можно?.. — он взялся за спинку стула.

— Да.

Он сел и облокотился на ее стол.

— Нонна Сергеевна… — он замолчал.

— Ну, что? — спросила она с ласковой иронией.

— Мы тогда не доспорили, — сказал он. — Помните?..

— Разве мы спорили? О чем мы спорили?

— По поводу того, что в производстве мелко, что крупно. Еще вы сказали, что вы — конструктор машин и чтобы вас оставили в покое…

Она смотрела на него и думала: «Ну, о чем ты говоришь, тебе совсем не об этом хочется говорить, вот мы вдвоем с тобой… Встать, подойти к нему, откинуть ему волосы со лба…»

И она вдруг сказала — точно бросилась с высоты:

— О чем вы говорите? Вам совсем не об этом хочется говорить.

Он отшатнулся от неожиданности… Она бесстрашно смотрела на него.

Он достал папиросу, закурил.

— Вы разве знаете? — спросил он.

— Да, — сказала она, продолжая свой сумасшедший полет. — Я знаю с самого начала.

Стол разделял их, они не двигались с места, ни один из них не знал, что он сейчас скажет. Потому что ни один не выбирал слов.

— С самого начала? — повторил он, доверчиво глядя на нее. — Это когда вы приходили ко мне?

— Ну да.

У нее тоже было полное доверие к нему. Ни на секунду ей не пришло в голову, что он может подумать: «кокетничает», «вешается на шею» или что-нибудь в этом роде. Это было исключено.

— Не знаю, — сказал он, — на радость это или на беду, но вот как оно получалось…

Она подошла к нему, стала рядом и обеими руками откинула ему волосы со лба.

В серый ноябрьский день Толька с чемоданишком в руке вышел из дому.

Он перебирался в юнгородок. Ему предоставили койку, освободившуюся после Петьки Черемных.

Матери Толька сказал, что будет жить в общежитии. Мать заплакала — не от горя, а от растерянности; слезы ее не смягчили Тольку.

Выйдя на улицу, он окинул взглядом знакомые дома, и они вдруг посмотрели на него очень серьезно. Вся улица, и осеннее небо, и заводские трубы, дымящие в отдалении, выглядели сегодня как-то скучнее, взрослее. И Толька понял, что с этой минуты жизнь начинается всерьез.

Дул холодный ветер. Толька на минутку поставил чемодан на землю, опустил наушники шапки и, снова взяв чемодан, быстро пошел к трамвайной остановке.

Глава четырнадцатая

НОЧЬЮ

Ночь над поселком.

Фонари здесь не стоят правильными рядами, они разбросаны беспорядочно: фонарь тут, фонарь там; один — у трамвайной остановки, другой — над воротами пожарного парка. Единственное освещенное окно — высоко под крышей пятиэтажного дома. Кругом чернота, в черноте местами поблескивают рельсы и немые, спящие стоят дома.

Это час, когда последний трамвай давно прошел. Когда ночная смена на заводе давно заступила. И в Доме культуры, и в кинематографах не осталось никого, кроме ночных сторожей. И гуляки угомонились. И влюбленные не шепчутся в подъездах.

Тихо в домах. Люди спят, и каждый видит свои сны.

Мирзоев провел минувший день хлопотливо.

Утром он возил директора в горком. Директор велел дожидаться, но Мирзоеву подвернулась работа: хорошенькая дамочка попросила подвезти ей швейную машину, и он вез ее к чертям на кулички, на окраину, а дамочка в благодарность пригласила позавтракать, а машина, как выяснилось, шила плохо, а дамочка была прелесть какая хорошенькая, и Мирзоев починял машину и любезничал с дамочкой, а потом гнал свой ЗИС на третьей скорости обратно к горкому, и милиционер остановил его и записал номер, и он чуть не опоздал, — но ему повезло по обыкновению: подкатил к подъезду горкома как раз в тот момент, когда директор спускался с лестницы. Мирзоев вез его на завод и, смеясь, подмигивал своему счастью.

Директор дожидался инженеров на совещание и разрешил Мирзоеву съездить проведать земляка, находившегося на излечении после тяжелой контузии. Почти два года земляк лечился: чем его ни лечили — и электричеством, и ваннами, и гипнозом, и возили на курорты, а припадки не проходили. Никакой особенной дружбы у Мирзоева с земляком не было, но Мирзоев считал бы себя последним скотом, если бы раз в месяц не проведал земляка и не отвез ему гостинцев.

В клинике Мирзоев попросил швейцара присмотреть за машиной, с удовольствием надел белый халат и, чувствуя себя похожим на доктора, поднялся во второй этаж. Он шел неторопливо, чтобы встречные девушки успели наглядеться на него. Он понимал, что девушкам, работающим в клинике для нервнобольных, приятно посмотреть на красивого нормального мужчину… Земляк встретил Мирзоева восторженно, другие больные тоже. Мирзоев вытащил из кармана гостинцы. Больные уселись в тесный кружок, выпили и закусили. Сестра, входившая в палату, сделала вид, что ничего не заметила. Мирзоев налил было и для нее полстакана и сделал ей томные глаза, но она отвернулась и вышла. Потом русские больные пели по-русски, а Мирзоев и земляк — по-тюркски. Потом Мирзоев спел хорошую русскую песню «Выхожу один я на дорогу…» «Ночь тиха, пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит», — пел он высоким, несильным тенором, и от умиления слезы проступали у него на глазах: хороша песня!..

Довольный, ушел он из клиники и решил съездить на вокзал к московскому поезду.

По пути прихватил какое-то семейство с узлами и чемоданами. Приехал на вокзальную площадь — денек только чуть смеркался… Семейство хотело уплатить мелочишку, но Мирзоев поглядел на детишек, на узлы и сказал: «Ну что вы, не надо мне ничего…»

Скоро народ посыпал с вокзала — пришел московский поезд. К машине Мирзоева, хромая, подошел человек в демисезонном пальто и теплой кепке, — в одной руке чемодан, другая глубоко запрятана в карман, на глазах черные очки…