С женой можно было не бояться, расчувствовавшись, пропустить удар, как это случилось с Ленкой. А, не раскрываясь ночью, утром не было необходимости мучительно заталкивать свою чуть распустившуюся душу в раскаленную броню вечных битв – за роль, за приз, за жизнь. В его отношениях с женой ничего не доставляло боли, просто потому, что ничто не могло ее доставить. Все каменные слезы текли не по коже, а по броне, оттого и не оставляли кровавого следа. В итоге после пяти лет такой жизни Андрей даже стал думать, что жену любит. Да-да, любит. Только совсем не той любовью, какой любил Ленку. Спокойной, ровной, чадящей любовью не костра, а газовой горелки.

Так и жил. И даже думал, что счастлив. Пока однажды на какой-то тусовке, на которую не смогла пойти приболевшая жена, он снова, как и несколько лет назад, не влетел в Ленку. И не удержался в той броне.

Все началось сначала. Или, вернее, продолжилось с той точки, на которой под грохот танков замерло в девяносто третьем.

Все случилось. И оказалось еще лучше, чем он мечтал, запрещал себе, но все же отчаянно мечтал все эти годы. Настолько лучше, что он испугался.

С Ленкой все время хотелось чего-то еще. Любви. Еще любви. И еще любви. И еще. И еще. И еще чуть-чуть, еще немножко, немножко-немножечко, вот-вот, вот так, так, еще, еще, еще-еще… От Ленки он, как мальчишка, никак не мог оторваться. А что после этого «еще-еще-еще» будет с его лицом на крупных планах, которые нужно снимать с утра. Не мальчишка уже. За сорок. Нужно же как-то усмирять нелепую в его годы лишком острую жажду любви, если эта любовь выйдет боком его делу. Несколько минут хорошо отрепетированных движений с женой перед сном – и в 23.30 на боковую. Завтра съемка, съемка, съемка. Отключи, пожалуйста, мой мобильный, я забыл. И напомни мне за завтраком пройти мои реплики по порядку, никак не запомню, что я отвечаю, когда Шервинский говорит, что немцы не позволили бы формировать армию…

Он отчаянно хотел ее все эти годы, но, получив, вдруг понял, что выбора нет. То, что он испытывал при виде этой женщины, было не точно управляемым потоком, необходимым для орошения плантаций его актерства, а ураганом, способным унести в неведомом направлении.

Влюбленный слеп. А ему, чтобы удержаться на вершине, на которую он был вознесен той давней болью неслучившейся любви, нужно было быть зрячим. Чтобы в кадре или на сцене изображать чувство, нужно, чтобы ни одно более сильное чувство внутри не могло затмить театрально-киношный эквивалент. Чувство к Ленке затмить было нельзя.

И тогда он выбрал бесчувствие.

36. Спасение судеб

(Женька. Сейчас)

Никита стоит на этом черном, абсолютно черном снегу. В белых брюках и тонкой белой рубашке-поло, в которой в прошлом июне в последний раз уходил от меня.

– Ты жив? – бормочу я, чувствуя во рту вкус крови, сочащейся из лопнувшей на морозе губы.

Никита качает головой.

Конечно, даже в наваливающемся на меня бреду я могла бы понять, что такого быть не может. Не может человек в рубашке с коротким рукавом на морозе, когда мне холодно и в пуховике, стоять и не даже не дрожать.

Значит, Никиты нет. Но я же его вижу. Значит, нет меня?

– Я умерла?

Никита снова качает головой.

– Ты есть.

– А наша девочка? – спрашиваю я, ужасаясь тому, что не чувствую в животе ничего, кроме адской боли.

– И она есть, – отвечает Никита. – Пока.

И протягивает мне руку.

– Но вас нужно спасать. Вставай.

Мне так плохо, что я не могу и пошевелиться в своем черном снегу. Но Никита берет меня за две руки и тянет.

– Вставай, Женька, вставай! Иначе вас с девочкой не спасти. Сочтут тебя за бомжиху, и все будут проходить мимо, а вы замерзнете в снегу. Поднимайся. Осторожненько. Так… Давай, я тебя поддержу. Тебе надо, ты слышишь, надо поймать машину и ехать в больницу!

Двумя руками держась за Никиту – а в той, иной, нормальной реальности, к ужасу прохожих, держась просто за воздух, – встаю и делаю несколько шагов к дороге. Нет, так машину не поймать. Из-за наваленных на обочинах высоченных сугробов, в которые несколько дней сваливали расчищаемый с дорог снег, меня не видно.

Выхожу на проезжую часть. Все дальше и дальше. Кажется, я уже в потоке машин. Еле тормозящие на скользкой дороге «Жигули» едва не сбивают меня с ног, но не останавливаются. Какой-то дед-отставник с водительского места только крутит пальцем у виска. Следующий едва не врезавшийся в меня юнец на «Ауди», разозлившись, изображает куда более непристойный жест. Что ж, их можно понять. По такой обледенелой и присыпанной сверху снегом дороге не езда, а пытка, а тут еще какая-то идиотка под колеса лезет…

Как жарко. Почему же так жарко? Пот то течет у меня по вискам, по спине, то почти застывает на коже колкими сосульками. Как жарко. И плохо. И непонятно. Где я? На каком свете? Если на этом, то почему погибший Никита стоит рядом со мной – если б он не держал меня под руки, я давно бы упала. Если я на том свете, то почему ни одна из машин остановиться не хочет? Или у них там тоже хамоватые водители и вечные автомобильные пробки?

Ну, остановитесь хоть кто-нибудь…

Пожалуйста… Махать руками у меня нет сил.

Стойте же, стойте!

Не хотят останавливаться. Конечно, я ж не девочка в коротком полушубке и сетчатых колготках на Ленинградском шоссе. Рядом с теткой в безразмерном пуховике кто тормозить захочет.

Плохо-то как. Совсем плохо… Или еще не совсем? Совсем было, когда меня психотропными веществами в прибалтийской клинике этого великого психоаналитика накачивали, и в короткие доли, когда ко мне возвращалось сознание, я никак не могла понять, кто я – человек, вещество или субстанция. Теперь я хотя бы знаю, что я человек. Женщина. Женя Жукова, сорока лет от роду, на восьмом месяце беременности, знающая, что с ней происходит что-то страшное, опасное для ее ребенка, но не знающая, что с этой опасностью делать.

– Женька, ну давай! Ты же умница, ты все сможешь, – продолжает держать меня Никита. – Ты только руку подними и голосуй. Давай, хорошая моя, давай!

Я и голосую. Как мне кажется. Только со стороны мою скрюченную ручонку вряд ли можно принять за жест потенциального пассажира.

– Савельева, ты где? – С какими-то жуткими помехами и хрипами, откуда-то снизу доносится голос Лешки, который один на целом свете по школьной привычке называет меня по девичьей фамилии. А этот откуда здесь взялся? После появления на грязном зимнем шоссе по-летнему одетого Никиты я не удивляюсь уже ничему. Может, и Лешка где-то там у меня под ногами валяется.

– Савельева, ты меня слышишь? Женька! Что у тебя там, Женька!

А-а… Значит я все же не потеряла в сугробе мобильный… Телефончик тащится за мной по грязному снегу, как маленький щенок на веревочке. Снег попадает в корпус аппарата, и телефончик начинает глючить.

– Все… – с трудом подтянув к себе веревочку, на которой болтается мобильный, отвечаю я. Странно, что Лешка еще слышит мой голос. Но слышит, от этого успокаивается, и продолжает рассказывать, как обстоят дела у них там. Наверное, большую часть рассказа во время обморока в сугробе я пропустила, теперь не понимаю, о ком он говорит.

– …То-то я и думал, что дача, которую мы с этим актером Ларионовым штурмовали, знакомая, а как в дом вошел, прежде чем хозяина увидел, вспомнил. Лет пять назад здесь вместе с ним пили…

– С кем пили? – еле бормочу я, все же сообразив, что Лешка все же пробрался на дачу, куда увезли похищенных Марину и Лану, значит, им ничего не грозит.

– С другом моим заклятым. С Волчарой. То-то он рад увидеть здесь меня! И знаешь, зачем этот новоявленный Вексельберг твоих подруг на свою дачу привез?!

– Почему Вексельберг? – бормочу я.

– Потому что Вексельберг яйца Фаберже на родину возвращает, а нашему другу Волкову камеи античные потребовались. Надеется с их помощью индульгенцию себе купить.

– А Лана с Мариной здесь при чем? – спрашиваю я.