Коридор. Длинный-длинный. Жуткого цвета, как в том совковом роддоме, где двадцать с лишним лет назад рожала Димку. Только тогда я рожала сына, цвет коридора меня не слишком пугал. Теперь меня хотят лишить дочери, и этот путь кажется не дорогой к операционной, а долгой дорогой в ад. На казнь. На казнь моей девочки.

Нельзя… Сдаваться нельзя… Даже если совсем плохо, сдавать нельзя. Иначе потом будет хуже. Потом будет несравнимо хуже. Сдаваться нельзя…

В момент, когда меня уже ввозят в двери этого абортария с урологическим уклоном, я каким-то отчаянным рывком сажусь на каталке. До этого и рукой пошевелить не могла, а тут сажусь.

– Лежать! – орет мясницкого вида тетка. – Говорила, привязать было надо! Резвая какая! Ее оперировать будут, а она скакать!

Смотрю на все происходящее. Совершенно нормальными глазами смотрю. Не в бреду. Жар внутри, будто печку выключили, спал. Мне не жарко. Мне нормально. Мне совершенно нормально. Я не дам свою девочку убить.

– Приняли мы вашу старороженицу!

Ай, вот оно, слово, которого я ждала всю свою беременность! В Маринкиной современной клинике никто этим словом меня не наградил, так вот оно, из уст монстроподобной тетки, которой не акушеркой, а мясником впору работать. Но тетка мясником не хочет. Тетка отдает команду привезшей меня бригаде «Скорой помощи»:

– Можете уезжать!

И тянется своими лапищами ко мне, чтобы снова уложить на каталке.

Но я не ложусь.

Я размахиваюсь и со всей невесть откуда взявшейся силой вылепливаю тетке пощечину. Бью по лицу. Первый раз в жизни бью человека по лицу.

– Пошла на х..!

Господи! Я еще и материться, оказывается, умею!

Ошалевшая от перемен в моем поведении бригада «Скорой» замирает на выходе. Замирает и врачебная монстриха, которую, вероятно, прежние старороженицы по лицу не били.

Встаю с каталки. Сама, совершенно спокойно встаю. Благо куртку с меня сняли, но разуть меня еще не успели. И иду к уже успевшей сложить свои носилки бригаде «Скорой». Мало того, что сама иду, так я еще и командую:

– Пошли отсюда. Здесь я не останусь!

– Куда пошли?! – изумляется доктор из «Скорой». – Мы же не изверги. Сюда вас везти до последнего не хотели. Но мы же с вами везде уже были. Не принимают вас нигде. В урологии не принимают из-за беременности, в гинекологии – из-за отказывающей почки…

– Я сказала – пошли! Там видно будет! – Абсолютно нормальным спокойным шагом, каким ходила сегодня утром, иду по этому ужасающему коридору в обратную сторону, и вполне здоровая бригада «Скорой» не может меня догнать, чтобы уложить на свою вновь разложенную каталку.

Но я иду. Почти раздетая. Сама иду, с неведомой яростной силой отталкивая даже руки желающего помочь мне милого врача «Скорой».

Иду. И лишь на ступеньках подъезда, завидев кузов микроавтобуса с красным крестом на боку, в который и из которого меня сегодня столько раз выгружали и снова грузили, начинаю оседать, пока врач на подхватывает меня на руки.

– Не надо носилки! Давай прямо в машину! – командует он распахивающей дверцы медсестре, и, пыхтя, сетует. – Куда ж нам теперь?!

А дальше в прострации, в которой я не могу отыскать примет ни сна, ни яви, я вижу резко затормозивший в нескольких сантиметрах от «Скорой» свой «Магеллан». И выпрыгивающих из его чрева Лешку, Маринку, Лану и еще какого-то человека, чьи черты мне кажутся удивительно знакомыми. Где-то я этого красивого мужчину видела. Может быть, в кино?

– Успели! – кричит Маринка, почти отталкивая еще не уложившего меня в чрево «Скорой» милого врача. Лешка перехватывает меня у него с рук, а Маринка, не дожидаясь более стационарных условий, уже прощупывает мой живот и, сорвав фонендоскоп с шеи доктора, припадает с трубкой. А стоящая чуть поодаль медсестра «Скорой», глядя на мой неприкрытый ничем, кроме тонкого свитера живот, вдруг изумленно произносит:

– Шевелится! Ребенок шевелится!

И мой телевизор в черной комнате выключается вновь.

39. Когда поспевают яблоки

(Ленка. Прошлым летом)

Стояла и тайком от мамы и Иннульки курила на балконе, не думая уже ни о том, как бросаются вниз, ни о пустоте, которая выжгла все внутри нее, ни о том, что стоит на этом балконе в последний раз.

Щелчком пальца отбросив окурок, заметила едва не совпавший с чадящим остатком сигареты маленький шарик радости. Шарик крутился всеми своими блистающими боками и даже мысленно в подсознании в этот миг не хотел называться «мыльным пузырем».

Словосочетание «мыльный пузырь» давно превратилось в словесный штамп. От всей беззаботной полетности обозначенного им предмета (или явления? или действа?), выдутого из наивной, как само детство, трубочки, словосочетание оставило один признак – способность и обязанность лопнуть. Все прочие признаки за ненадобностью оказались забыты. Может, поэтому теперь в Ленкиной памяти никак не хотело всплывать это заштампованное определение. Разноцветный сияющий дождь беспричинной радости, который волшебным потоком летел откуда-то сверху и перечерчивал замершую перед ее глазами картинку летнего двора, не мог называться так убого.

Каждый из составивших этот «дождь» волшебных кружков не был пузырем. Он был скорее чудом. Чудом, которое она вдруг, будто ей глаза протерли, заметила в предвечерье привычного двора. И маленькому Антошке показала.

– Фар! – важно заявил Антошка. Бабушка которую неделю настоятельно требует «немедленно отвезти ребенка к логопеду, иначе поздно будет».

– Фарик. Ой-ли готь!

Мальчик показал ручками как «фарик» «ой-ли готь», что на его языке значило «улетает». Но один из шариков порывом несильного ветерка был немедленно занесен к ним на лоджию. И он, нарушая все законы логики, вопреки своей непременной обязанности лопнуть, подпрыгнул на ладошке босичком выбежавшего на балкон (надо бы поругать!) Антошки.

Но ругать сына не хотелось. Хотелось стоять и смотреть на замершее на ладошке мальчика волшебство. И чувствовать, как этот обязанный лопнуть переливающийся шарик словно очищает ее безнадежно засорившийся колодец в небо, который вдруг снова стал прочищаться несколько дней назад. Лена повела тогда сына в сад «Эрмитаж». Пока Антошка накручивал педали своего трехколесного велосипедика, села на еще мокрую после прошедшего ливня скамейку, и зависла. Между небом и землей. Между сегодня и вчера – или завтра? Между возможностью и невероятностью. Между долгом и шансом.

Так и сидела, вдыхая невероятный для загазованного центра города одуряющий аромат разморенных теплым летним ливнем цветов, которыми был полон тот сад. И, прикрыв глаза, отдалась во власть ритма. Три девушки, совсем еще девочки, чуть старше ее Иннульки, в ажурной кованой беседке отрабатывали движения какого-то то ли шотландского, то ли ирландского танца. Казалось, девчонки эти черпают из известного лишь им небесного источника энергию, вкладывают ее в точный отстук своих каблучков и отдают, разбрасывают, расшвыривают всем, кто видит их в эту минуту.

Она сидела и боялась, что эта чудесная картинка исчезнет прежде, чем она успеет наполниться этой живительной силой до края. До края, который позволит ей еще хоть какое-то время выживать. И жить.

Сейчас маленький шарик радости, скачущий на ладошке ее сына, словно стал последним дюймом в пробивании головой того заброшенного, замусоренного, засыпанного собственным отчаянием и ненавистью к себе небесного колодца, ни пробить, ни прочистить который она не могла. Или мыльный пузырик просто совпал с ее решением. Решением не изменять себе. Завтра она с детьми уедет из этой квартиры, где прошли пятнадцать лет ее семейной жизни. Отец отдал ей ключи от старенькой квартирки ее дедушки, где в последние годы жил ее сводный брат. Брат уехал работать по контракту в Германию, запущенная квартирка в старом, почти аварийном доме вовремя опустела, словно подталкивая ее решимость.

Теперь она стояла на этом балконе в последний раз, чувствуя, что внутри отпустило. Словно засохло. И перестало так невыносимо болеть.