А иногда рушиться начинало все сразу, и пытало-пытало-пытало…

Ленка смотрела порой на Иннульку и не верила, что это та самая девочка, которую родила и была так бесконечно счастлива тем, что ее родила. Только иногда ночью, зайдя в комнату дочки, она видела в спящей девочке ту крохотную, махонькую часть себя, с которой она когда-то была одним целым и с которой одним целым она больше не была.

Ленкина мать Инна Сергеевна первые два года после рождения внучки пролежала по больницам – собиралась умирать. Умирать мать собиралась едва ли не с Ленкиного рождения, периодически раздавая друзьям и родственникам наказы на случай ее смерти: «Этому не звонить, на похороны не пускать, и Леночку ему ни за что не отдавать!» Потом выздоравливала, и жизнь возвращалась на круги своя до нового «умирания».

Инна Сергеевна и в этот раз встала на ноги. Но за время ее длительных путешествий по больницам поочередно рухнули большая страна и маленький рубль. Учительница начальных классов с тридцатилетним стажем и зарплатой, на которую невозможно было единожды пообедать там, где Ленке и Вадиму приходилось по долгу службы обедать с клиентами, оказалась никому не нужна. Оформила пенсию. И вспомнила, что у нее есть дочка. И внучка. И ожила.

Ожив, Инна Сергеевна подсознательно смоделировала для себя ситуацию, в которой она сама тридцать лет назад осталась после развода – одна с маленькой дочкой на руках. И сейчас, обнаружив себя рядом с маленькой девочкой того возраста, какой Леночка была в пору ее развода, мать словно сбросила три десятка лет и, вернувшись на исходную позицию, стала проживать жизнь заново.

Вот она, свободная независимая женщина, пусть не столь молодая, но в душе ей все те же тридцать – с годами входишь во вкус жизни! – и маленькая девочка рядом с ней. Только в пору, когда этой маленькой девочкой была сама Ленка, боль от осознания собственной брошенности мужем мешали Инне Сергеевне наслаждаться жизнью. А теперь, когда маленькой девочкой оказалась уже Иннулька, Инна Сергеевна ощутила в себе способность и желание не умирать, а жить. Вместе с девочкой. Только с девочкой – и все! Другим в этом раскладе места не было. И все, что подобный расклад сил нарушало, Инна Сергеевна отвергала категорически. Первыми под ее категорическое отторжение попали выросшая дочка и зять.

Забрав под свою тотальную учительскую опеку внучку, Инна Сергеевна решила разобраться и с дочкиной жизнью. Упорядочить ее в соответствии с тем, как она и только она понимала «нормальную жизнь».

– Опять у вас постель не заправлена! – восклицала Инна Сергеевна, по утрам врываясь в их с Вадимом спальню. – Каким может вырасти ребенок, который целый день видит незаправленную постель!

– Кто готовит такой густой суп, который проглотить невозможно! Не суп, а кошмар!

– Зачем ты купила яблоки в магазине?! Они там все химические! На рынке дешевле и лучше! Конечно, твой великий политтехнолог не может снизойти до того, чтобы съездить не рынок!

– Что за дикое стремление лететь на Новый год в Индию! Разве можно ехать зимой в другой климатический пояс! Сами, со своим, с позволения сказать, мужем летите куда хотите, если бешеные деньги карманы жгут, но девочка останется со мной! Она не сможет акклиматизироваться, половину четверти проболеет потом!

– Как можно было отправить ребенка в школу без пальто!!!

– Зачем ты ее в теплую куртку укутала, девочка вся вспотела, насморк обеспечен!

– Как ты с Иннулечкой разговариваешь! Разве я могла позволить разговаривать с тобой так в твоем детстве!

Особенно Инна Сергеевна ополчилась на нелепую, чудовищную, противоестественную (по ее мнению) тягу Вадима к теплу.

– Не мужик, а мимоза! Твой дедушка Сергей Палыч, царство ему небесное, всю свою жизнь при любой температуре воздуха спал с открытой форточкой, и меня приучил! – восклицала мать, не особо задумываясь, что привитая ей отцом привычка, может, и была полезной, но особого счастья ей не принесла.

И как финал любых разборок:

– Что бы ты делала без меня! Ты хоть оглянись по сторонам! Я освободила тебя от всех забот о дочке. Я обменяла дедушкину квартиру!!! (В голосе три восклицательных знака так и звучат). Чтобы жить ближе к вам! И ты еще меня упрекаешь! Это все твой Вадим с его самомнением и его высокомерием настраивает тебя!

Ни высокомерия, ни особого самомнения в Ленкином муже не наблюдалось, но доказывать это ей было бесполезно.

Теоретически Лена понимала неосознаваемую мамой идею привести и Ленкину жизнь под ее собственный знаменатель – если она жила одна, то и в Лениной жизни не должно быть мужчины. Да и какой из Вадима мужчина, если он ни на дедушку Сергея Павловича, ни на бросившего Инну Сергеевну Ленкиного отца не похож.

Прожившая строгую жизнь школьной учительницы мама искренне не понимала, что жизнь может быть не такой, какую считала правильной она сама. Что целый день может простоять незаправленная постель, что семейные отношения могут строиться не так, как строились в признанном эталонным браке ее собственных родителей. Того, что, может быть, именно эта эталонность, всеми восхваляемая идеальность семьи ее родителей не дала ей выстроить собственный брак, Инна Сергеевна не понимала и понимать не желала. И, «раз не получилось у самой», считала «своим долгом перед памятью покойных родителей» хотя бы брак дочери привести к эталону. Или разрушить этот брак, чтоб понятиям об эталонности не мешал: «Я жизнь одна прожила, и ты проживешь!»

– Он и тебя против меня настроил! Ты никогда так неуважительно не относилась ко мне до того, как вышла за него замуж!

– Почему он не отдает тебе деньги?!

– Кем он мнит себя?!

– Как можно жить с мужем, который занимается не пойми чем! Что такое пиар?! Разве можно взрослому мужику заниматься такой ерундой. Ты бы ему объяснила, что он должен найти нормальную работу!

«Нормальной работой» в понимании Инны Сергеевны было «с девяти до шести с авансом пятого и получкой двадцатого», а политический пиар и прочие политтехнологии в мамином сознании оставались «не пойми чем». И то, что при своей «сезонной» работе во время выборов Вадим мог пропадать, месяцами не появляясь дома, а потом так же месяцами лежать на диване, не отправляясь ни на какую работу, Ленкина мать понять не могла никогда. Вадим на диване был для нее хуже красной тряпки для быка, хуже фальшивой ноты для человека с абсолютным слухом.

Будь рядом с ней чужие люди, Ленка бы отрезала, отрубила, оборвала. Но расстаться с мамой она и думать не могла. Ведь это же была ее мамочка, мама, единственная, дорогая, родная! И все советы, все тренинги, которые Лена придумывала для своих клиентов, не срабатывали абсолютно и категорически в случае, когда собственной клиенткой оказывалась она сама.

По основной своей профессии Ленка знала, что проблемы с собственной матерью есть у восьмидесяти процентов взрослых женщин. В остальные двадцать процентов попадают, скорее всего, те, кто живет от матери слишком далеко. Она знала – то же самое, что в их доме, происходит в подавляющем большинстве российских домов. Только признаваться в этом еще страшнее, чем признаваться в измене мужа или собственном грехе.

Разводя чужие тучи руками и врачуя чужие больные души, Ленка не могла справиться с душой собственной. Клиенткам она могла искренне советовать «собственную мамочку по капле из себя выдавливать». Могла советовать отрезать, отторгнуть, разорвать эту связывающую их с матерью родственную пуповину, которую, как ни было бы больно, положено отрезать в определенном возрасте, иначе пуповина начинает гнить, заражая гниением души обеих ею связанных женщин. Клиентам советовать могла. Себе помочь не могла.

Иногда истошно, по бабьи, с завываниями, рыдая в собственной машине, чья закрытая автоматическими замками железная коробочка становилась единственным прибежищем ее тщательно загоняемого внутрь себя одиночества, Лена пыталась посмотреть на собственную жизнь глазами матери. И видела загнанную жизнью, не слишком удачливую, не слишком счастливую, все чаще срывающуюся на истеричность свою чуть более молодую копию. Отражение в этой дочерней копии Инну Сергеевну злило, как теперь саму Лену злило, бесило, доводило до ярости любое повторение Иннулькой ее собственных кажущихся непоправимыми ошибок. Но и любое стремление дочки вырваться за рамки ее отражения злило вдвойне. Невозможно признаться себе, что жизнь твоя оказалась лишь неудачным черновым наброском жизни собственной дочери. Кто же рискнет признаться, что прожил жизнь начерно, а чистового варианта не будет.