Теперь я уеду. Навсегда. Или позже, восстановленная, вернусь. Не все ли равно, если я никогда не смогу сказать Ему ту чудовищную правду про его жену, поверить в которую не сможет никогда.

Вчера, положив свой убийственный пакетик с порошком обратно в сумочку, холодная, будто из льда высеченная Ляля обернулась и вышла. Но оставила в крохотной буфетной след незнакомых мне прежде, но хорошо известных теперь духов. Тех самых духов, что в морозном ноябрьском воздухе оставили свой аромат возле комиссионного магазина, откуда выбежала испугавшаяся женской тени в окне белокурая Вера. Выйдя тогда вслед за Верой, я увидела удаляющуюся вверх по Большой Дмитровке фигуру женщины в котиковом манто и почувствовала этот терпкий аромат. А несколькими часами позже тот же аромат догнал меня в Крапивенском переулке, где в тени дровяных сараев у церкви снова мелькнула фигура женщины в котиковом манто.

Теперь-то я знаю, что это «Гирлен» – любимые духи Его жены. Если б в тот день, когда я в первый и единственный раз пришла к ним в дом, Ляля была бы надушена как обычно, быть может, страшная тайна этого запаха открылась бы мне еще тогда. Но в тот день кто-то из ее тогдашних гостей привез из Берлина новые духи «Коти», и Ляля опробовала новый аромат.

Потом смутили убийства, одно за другим случавшиеся в нашей квартире. И камея, появившаяся в доме точно тогда, когда все эти убийства и начались. И лишь потом, когда сыщик Потапов и его люди поймали управдома Патрикеева, в поисках сокровищ старухи Габю убивавшего всех жильцов этой квартиры, я смогла отделить убийства в нашем доме от камеи. И от смерти бывшей возлюбленной человека, которого теперь сама любила выше всяческих сил.

Я знала, что Веру убил кто-то другой. Но кто? И за что? Этого я не знала. И только вчера все сошлось.

Ляля все знала о связи мужа со своей подругой Верой. И о намеченном на тот ноябрьский день решительном объяснении тоже знала, а если и не знала, то звериной интуицией почуяла. И в тот день – то ли следила, то ли случайно – увидела, как в комиссионном Вера вырывала камею из моих рук. И поняла, зачем подруге камея. Иных ценителей камей, кроме Лялиного мужа, в окружении Веры не было.

N.N. после говорил, что белокурая Вера жила где-то рядом, на углу Петровки и Салтыковского. Муж Веры в тот был на службе, а Он должен был зайти к Вере, объясниться. Так ей по телефону и сказал: «Объясниться». И Вера ждала. И камеей хотела чашу весов в свою пользу склонить. Но испугалась Лялиной тени, мелькнувшей в витрине комиссионного магазина на Большой Дмитровке. Испугалась, как бы подруга не заметила камеи в ее руках.

Но «подруга» заметила. И прежде, чем настало намеченное для объяснения с N.N. время, успела выманить Веру к себе. Сказалась больной или еще какую каверзу придумала, но уговорила любовницу мужа зайти к ней, в Крапивенский. Чтобы не вызвать подозрение у подруги, Вера зашла. Торопилась, кусала губы, спешила. Но чаю выпила. И засобиралась уходить – знала, что N.N. должен скоро прийти к ней в Салтыковский. Чаю выпила и ушла. Только ушла недалеко. Не дальше монастырской стены.

И я сама, усни вчера крепче, могла не почувствовать в комнате чье-то присутствие. И не увидеть соперницу. Проснувшись, выпила бы оставшийся на столе остывший чай, и не потребовалось бы теперь никого выселять…

Прощаюсь с пролетарским поэтом, неловко пожав ему руку, а после, отчего-то растерявшись, чмокаю в щеку. И отдаю поэту конверт.

Сажусь в повозку и отворачиваюсь, чтобы больше не видеть ни этого дома, ни этого переулка, ни этого города, ни этого мира, в котором любимые не приходят в тот миг, когда они так бесконечно, так отчаянно нужны.

Когда бричка трогается, откуда-то снизу Звонарского переулка раздается крик:

– Тотачка! Тотачка Ира!

Снизу, со стороны Сандунов несется запыхавшийся калмычонок Вилли.

– Тотачка, я удрал!

Малыш бежит за повозкой, тянет ручонки:

– И я! И я с тобой!

Бричка ползет в гору, малыш из последних силенок бежит, силится ее догнать.

– Куда ж со мной, малыш?! Куда?! Кто же даст лишенке тебя усыновить!

Калмычонок не слышит, а все бежит. Падает, сбивая коленки, вскакивает и, не замечая разбитых коленей, снова бежит:

– Забери меня с собой! Тотачка, забери! За ради Христа забери! – кричит одетый в серую казенную рубаху узкоглазенький мальчик, которому его партийная мама так долго твердила, что бога не существует.

И сил держаться больше нет. Душат невыплаканные ночью слезы. Горло перехватил спазм, и я не могу даже крикнуть вознице, чтобы остановился, лишь судорожно машу рукой.

Но пустоглазый усатый возница и сам уже останавливает лошаденку:

– Э, проклятущая, стой! Стой, те грят! Стой! То не разгонишь тибе, а то ни тпррру!

Мальчонка догоняет повозку и, пачкая меня слезами и соплями, вжимается в мою свисающую с брички ногу.

– Тотачка Ира! Тотачка! Тотачка! Мама! Мама! Ма…

Повозка с Ириной и калмычонком, взобравшись по крутому Звонарскому переулку вверх, сворачивает по Рождественке направо и исчезает из виду. Проходит минута, другая, третья… И тогда со стороны Неглинки появлятся тот, кого она так обреченно ждала всю ночь и все утро.

Но в переулке уже пусто. Ни бричек, ни зевак. Лишь провожавший Ирину пролетарский поэт Мефодьев Иван стоит у порога дома с конвертом в руке.

Запыхавшийся профессор подбегает к Ирининому дому, хочет проскочить в ворота, чтобы зайти с некогда черного, а теперь единственно открытого хода и бежать на ее этаж. Но, заметив глядящего в даль поэта, останавливается рядом.

И понимает, что опоздал.

– Не знал… – только и выговаривает профессор. – Лишь нынче на кафедре сказали, что записка для меня была еще вчера…

Теперь, как и пролетарский поэт, N.N. стоит и смотрит куда-то в никуда.

Снова начинает накрапывать дождь. Пролетарский поэт Мефодьев Иван еще несколько минут стоит не шевелясь. Потом протягивает N.N. конверт, что дала ему Ирина. И уходит.

N.N. остается в пустом переулке один.

Открывает конверт.

Достает из него колдовскую камею.

И все.

Больше в конверте нет ничего.

Только надпись синим карандашом поверх конверта: «Жизнь, она долгая-долгая. И в ней возможно все…»

28. Пролог. Сейчас.

(Женька. Сейчас)

Затея моя проваливалась на глазах. Трещала по всем швам. А тут еще звонок мобильника раздался, как всегда, не вовремя. Мне только стало казаться, что Лешку хоть что-то в нашем разговоре заинтересовало, и он вот-вот перестанет взирать на мир с каменным выражением лица, а поймет, что ему просто необходимо и дальше общаться с Ланой, которую я экстренно вызвала для психологической реабилитации отпущенного из тюрьмы прошлогоднего олигарха, как мерзкое пиликанье все перебило.

– Да, – почти рявкнула я, нажав на зеленую кнопочку «Yes», и услышала противное дыхание, которое в последние дни повторялось все чаще. Определитель номера в этих случаях обреченно сообщал, что «номер закрыт». Какой-то гад антиопределитель поставил и давай мне названивать.

– Ну что вы молчите? – как можно вежливее спросила я, едва сдержавшись, чтобы не добавить детскую фразочку: «Вы хотя бы мяукнули», какой в детстве развлекался Димка. Но в ту пору исключительно стационарных телефонов и определителей номера еще не водилось, кажется. Или уже водились? За последние пятнадцать лет столько всего случилось, что я стала путать периодизацию, когда что было. Что случалось со мной в школе, помню, в первые семейные годы с Никитой – помню. А после Никитиного отъезда в Америку в начале девяностых все путается.

– Не родишь ты своего выродка! – зашипел незнакомый женский голос в трубке. – И не надейся!

И тут я взвилась!

– Эй ты, Лиля, или как тебя там! Ты своими угрозами меня уже достала, поняла?!

Что-то в моей реакции шантажистку удивило. Она помолчала, потом каким-то менее зловещим голосом пробормотала: