Изменить стиль страницы

— Нет, нет. Согласен.

— …Так вот, возможно, — при удаче, разумеется, и при ловкости с моей стороны, — что мне удастся обратить на службы революции весьма значительные материальные силы. Вначале я был скептичен. Еще два или три дня тому назад я говорил себе, что слишком это прекрасно для истины. Чем больше я думаю, тем яснее мне становится, что в подобных случаях не благоразумие, а робость мысли мешает нам верить в возможность некоторых вещей, выходящих за пределы рутины. Вагнер тоже мог бы подумать, что это невероятно, что над ним хотят подшутить или что дело лопнет в первый же день… Вы как будто удивлены?

— Есть чему удивляться.

— Да, но… удивлены и скептичны?

— Нет… Прежде всего, если бы вы даже точно сообщили мне имена и факты, я был бы, вероятно, очень озадачен… Тем более я озадачен… нет… недоумеваю относительно элементов, которые мне известны… Вы меня простите за то, что я скажу… Я полагал, что вы… не изменили, правда, вашим прежним взглядам, но примирились в большей мере с обычным ходом вещей, словом — менее склонны произносить слово «революция», даже придавая ему широкий смысл.

— Мой дорогой Жорес, я не знаю, как это у вас происходит. У меня же нет неподвижных взглядов. А главное, мое ощущение будущего и возможного не перестает изменяться. Если вам угодно, я верю всегда в одно и то же будущее. Но и на протяжении двух дней кряду я не способен представлять себе одинаковым образом способы, шансы, сроки… ни даже, пожалуй, это будущее. Я не математик; не философ и подавно. Я сам себе скорее кажусь похожим на врача, который каждый день навещает больного и думает: «Смотри-ка, появились сердечные перебои», или «Вот уже опять поднялась температура», или «Он очень хорошо переварил вчерашний бульон», — и всякий раз немного изменяет свой прогноз, уточняет его, предвидит другое течение болезни, другой темп, направляет в несколько другую сторону свое лечение. Бывают, быть может, врачи-математики, которые смотрят на больного как на теорему и стремятся прямо к цели, как пушечное ядро. Я бы таких врачей остерегался. Боялся бы, что их цель — кладбище. Мне больше по душе человек, который, посылая меня на кладбище, не считает это вопросом самолюбия и меняет свой взгляд.

— Я не думаю, чтобы вы при этих словах имели меня в виду, Гюро?

— Помилуйте, Жорес!

— Я, правда, немного философ по своем образованию, но избытком математической строгости, как будто, не грешу. Напротив, я внутри партии все время стараюсь успокоить некоторых математиков… Да… О, я так живо чувствую то, что вы описали, это неизбежное колебание надежды и прогноза, что подчас от него испытываю своего рода тревогу. Вот увидите, если я когда-нибудь стану неврастеником…

— Это вам не грозит.

— Как знать?… то это будет своеобразная неврастения… Да. И чувство это тем более тягостно, что некому о нем сказать. Это значило бы бесполезно расстраивать окружающих. Нужно, чтобы об этом случайно зашел разговор, как сейчас.

— В таком случае вам легко понять, как эта идея революции могла для меня за эти последние дни снова приобрести такую актуальность, увлекательность, какой она и вправду уже не имела в прежней мере. Так у получившего наследство внезапно воскресает самый дорогой его замысел, казавшийся ему раньше химерическим или безумно далеким.

— Пусть так… Хотя я, со своей стороны, не представляю себе, какой инцидент в моей личной жизни мог бы на меня произвести такое же действие. Внутренние колебания, о которых мы говорили, знакомы мне, да, но в связи с общественными событиями. Бывают минуты по утрам, когда я отчаиваюсь в Европе, отчаиваюсь в мире… каково бы ни было мое личное влияние, которое всегда будет слишком мало перед лицом этих исполинских исторических реальностей, их приливов и отливов. Да… И в таких утренних переживаниях не было недостатка за эти два месяца.

— Несомненно.

— Не правда ли, дорогой мой Гюро? Вы только подумайте, какие два месяца пережили мы все, не имеющие счастья быть слепорожденными. Иные люди поражают меня. День-другой они как будто в самом деле озабочены. Но чуть только дела кое-как устраиваются с виду, они все забывают. И среди них есть крепкие головы!.. Эх!.. Но мудрость ли это, высшая мудрость, которой я лишен, или неисправимая ребячливость взрослого человека? Как бы то ни было, едва лишь мы оправились немного от балканского кризиса, внезапно усложнилось дело с дезертирами в Касабланке, дремавшее несколько недель. Числа пятого или шестого я думал, уверяю вас, что быть войне. И я кричал как глухой, кричал, что она невозможна, фантастически нелепа. Почему? Потому что мы должны создать этот гипноз, как бы внушая субъекту, одержимому манией преступления, что он не сможет это преступление совершить, что у него дрогнет рука, что он уронит нож. Европа дошла до такого состояния, что ее нужно лечить, как потенциального преступника… Вы читали телеграммы дня три-четыре тому назад? В сущности, австро-сербский конфликт принял такую тревожную форму, как еще никогда… Но мы не об этом говорили. Мы говорили о вас, о ваших проектах. Да. Есть вещь, которую я с самого начала хочу и не решаюсь вам сказать. Но от нее настолько зависит вопрос, что я не могу о ней умолчать. Вы один, Гюро?

— Один?

— Ну да, у вас есть друзья. Вы принадлежите к определенной парламентской группе. Но за вами, с вами нет партии?

— Нет…

— Как можете вы надеяться совсем один достигнуть чего-либо, хотя бы отдаленно напоминающего коренное преобразование, о котором вы говорите?

— Но я и не собираюсь этого достигнуть совсем один. Самый мой приход к вам служит тому свидетельством.

У Жореса блеснули глаза. Он приоткрыл рот. Гюро, боясь недоразумения, поспешил добавить:

— Мне кажется, что мы оба, не отказываясь каждый от своей независимости, могли бы в решительный момент помочь друг другу.

Жорес был, казалось, разочарован. Он сказал:

— Простите меня. Я не уверен, что вольные стрелки, даже самые отважные или ловкие, значительно повышают боеспособность регулярной армии.

Помолчав, он продолжал:

— Вы понимаете, что и мне была бы очень приятна независимость. Не всегда мне доставляет удовольствие платиться за ошибки, глупости, промахи или чудачества того или другого товарища или тратить время на преподавание азбучных истин всей этой компании.

Он опять помолчал, барабаня пальцами правой руки по столу, а левой медленно поглаживая бороду. Затем спросил:

— Вы не масон?

— Нет. Ведь и вы не масон?

— Будь я им, я бы вам не задал этого вопроса, оттого, что насколько я знаю…

— А почему вы задали его?

— Хотел выяснить, не компенсируется ли с этой стороны ваша изоляция. Мне кажется, некоторые из наших товарищей строят себе немало иллюзий относительно масонства. Но, в конце концов, это корпорация. Да… Вероятно, мое воображение тормозится партийным складом мышления. Признаюсь, что я даже в общих чертах не представляю себе, как вы намерены действовать. Разве что…

— Что?

— Разве что вы просто собираетесь прийти к власти обычными путями.

— В тот или иной момент — пожалуй. Вы бы меня осудили?

— Нет.

— Мог ли бы я в этот день рассчитывать на вашу поддержку?

— Вы бы на нее имели право, если бы намерения у вас до тех пор не изменились.

— Не находите ли вы, что именно вольный стрелок может отважиться на некоторые шаги, которые бы поколебался предпринять командующий регулярной армией?

— Это возможно. Но… раз уж я притворяюсь дурачком… мне кажется, что уже теперь ваше положение в парламенте открывает вам доступ к власти. Если не завтра, то послезавтра. Вы будете министром, когда захотите. А потом и председателем совета. Но и при этих условиях мне неясно, чего вы ждете от более необычных, более таинственных способов действия…

— Допускаете ли вы, Жорес, что некоторые денежные влияния играют тайную и подчас решающую роль в жизни народов?

— Разумеется.

— В каком направлении они действуют?

— В направлении, часто расходящемся с нашим.