Изменить стиль страницы

Прием продолжался часто до половины первого. Разговаривая, критик почти успевал переварить свой завтрак, без каких-либо инцидентов, кроме легких приступов отрыжки, очень хорошо заглушаемых особыми интонациями, которые он усвоил себе с этой целью. Но главное, его уму удавалось к этому времени окончательно отделаться от своей природной сонливости. Собеседники заражали его своими мыслями, своим возбуждением. Это был человек, живший чужим темпераментом. Ему, впрочем, и самому приходилось себя подстегивать для реплик. Это производило внутреннюю встряску, полезную для его дневной работы.

Затем он садился за стол и оставался иногда минут двадцать наедине с белой бумагой, боясь дурно начать. Но к часу дня обычно мысль успевала разбежаться. Так он работал до четырех или пяти часов, после чего оказывалась готовой половина фельетона. Затем он выходил на улицу. Иной раз прогуливался в сторону бульваров. Чаще всего отправлялся в клуб Соссе, где собиралось очень светское общество и где для него, как литератора, был очень понижен членский взнос. Возвращался домой в седьмом часу, и не реже четырех раз в неделю надевал фрак для званого обеда. К этому времени завтрак был уже далеко позади. У писателя посасывало под ложечкой, и за обедом он обнаруживал хороший аппетит. Благодаря такому методу расходы супругов на стол были умеренны, хотя жена не всегда сопутствовала ему на званых обедах.

* * *

В это утро кризис горечи охватил его несколькими часами позже, чем Гюро, но почти с такой же силой. Возможно, что в этот ноябрьский день волна меланхолии с раннего часа пронизывала вещество Парижа, отпуская одну душу для того лишь, чтобы встряхнуть другую. Возможно, что бывают такие блуждающие пертурбации, лицемерно меняющие свой вид в зависимости от существ и веществ, на которые они наталкиваются; то они становятся капельками тумана в небе, то неопределенными болевыми ощущениями в теле, то угнетающими мыслями.

За туалетом, подводя итог размышлению, которое не вылилось в словесную форму и, очевидно, протекло в голове подсознательно, Аллори вдруг заявил: «В сущности, я — жалкая фигура». И сразу же, точно это было для них сигналом, целая свита мыслей, увы, слишком отчетливых, загалопировала у него в сознании.

«Мне исполнилось пятьдесят лет в этом году. Я написал за тридцать лет три романа, по одному в десять лет, и ни один из них не имел успеха. Мое влияние основано исключительно на фельетоне. Пусть меня завтра отставят в газете, все эти скоты и канальи начихают на меня. Если бы я подох, меня проводили бы на кладбище пятьдесят строк в моей газете и заметки по пяти строк в других газетах. Мне надо было бы прыгнуть выше головы, только бы попасть в Академию. Я сделал, что мог, а не то, чего не мог. До известного возраста не имеющие успеха изысканные писатели симпатичны Академии. После этого ей противно принять в свою среду старого неудачника. Даже врагов я себе не сумел приобрести таких, как нужно. Я раздражал кучу собратьев булавочными уколами, но никого не раздавил. Ни одного не написал разноса из числа тех, что делают эпоху и нагоняют страх на всех остальных. Зацепил Поля Адана. Зацепил Абеля Эрмана. Без темперамента. Я побоялся Поля Адана, его бесчисленных связей. (Отлично помню его чествование в Континентале по случаю розетки Почетного Легиона. Там было столько народу: Роден, Бенар, министры, иностранцы, пресса. Трепет меня пробрал.) Я побоялся, что Эрман попадет в Академию раньше меня, а затем… Тактика труса! Франс. Я мог бы его растерзать, написать тот убийственный разнос Франса, на который никто не решился. С точки зрения литературной и с точки зрения национальной. Разумеется, я восстановил бы против себя десятки тысяч. Но другие десятки тысяч кричали бы в восторге: „Браво, господин Аллори!.. Ваша великолепная храбрость и т. д…“ И Академия, которая ему не прощает презрения к ней, уже не упускала бы меня из виду. Я бы выставил свою кандидатуру. Пусть бы и провалился, вокруг моего имени разыгралась бы манифестация. Весь Париж старался бы угадать, чьи десять голосов я собрал, и на следующих выборах они превратились бы в восемнадцать. Растяпа! Даже бриться я не умею. Недели не проходит, чтобы я не порезался. А порез, пока корочка не спадет, виден целую неделю. Я был очень недурен собою, пока не полысел, а мне даже не удалось поспать со светской женщиной. (Были, правда, эти две… Нет, они не в счет. „Баронесса“ из журнала дамских мод, которую, должно быть, зовут Леони Дюран, как меня — Аврам Давид, — это не светская женщина. И провинциальная поэтесса — это не светская женщина.) Околеть можно от досады. Стоит после этого быть светским романистом, законодателем вкуса. „Жорж Аллори, этот, в полном смысле слова, старый колпак“ — вот что недавно решился напечатать один молодой журнал. И я уверен, что никто и бровью не повел. Вот и вчера вечером, у Шансене, женщины, по-видимому, обращали на меня не больше внимания, чем на этого подлеца полковника. А видит бог, сколько поэзии вложил я в свои романы. Грезы! Чарующие женские фигуры!.. Чего им нужно еще? И как я их знаю! Извилины их психологии. Их жажду экстаза и неизведанного. Мне, без сомнения, недоставало нахальства. Я, чьи любовные диалоги можно считать классическими, я никогда не умел, разговаривая с женщиной, найти переход от общих рассуждений о любви к направленной лично на нее атаке. В сущности, я боюсь, что „это не так“. Я похож на субъекта, сочинившего у себя дома учебник плавания и не допускающего никаких возражений. Но когда надо прыгнуть в воду для проверки… Я составил себе слишком ослепительное представление о свете, о светских женщинах. И когда рисую себе, как добьюсь от одной на них согласия раздеться для меня и как мне, Жоржу Аллори, придется затем сделать все, что нужно для того, чтобы ее не разочаровать, не покоробить, не отпустить с таким чувством, точно она не туда попала, то я робею. Слишком я дал вырасти этому представлению. А между тем, только это могло бы меня теперь утешить. Только это! Только это!»

Он чувствует себя таким несчастным, что близок к обмороку. В зеркале он видит свой облезлый лоб и поседевшие виски; в руке — бритву, готовую его порезать; перед собою — все более мрачные годы. Закат без награды. Без славы. Ничего впереди. Нет даже того безумного эфира надежды, которым пропитан мозг непризнанного. «Если бы я мог себя считать непризнанным! Но кому могло бы прийти в голову такое нелепое предположение? О, я слишком признан. Слишком заметен. Старый колпак».

Ему так грустно, что он жаждет пороков. Пороков захватывающих, которые бы взрыли душу так глубоко, что пробудили бы в ней некое неистовство страсти. Он представляет себе ягодицы, груди, губы. Сочные губы, гнусно угодливые, темные глаза, каждый взгляд которых — призыв; тяжелые груди с душным ароматом. Или же тонкие, удивленные губы; глава веселого ребенка; маленькие, дразнящие груди; тело, пахнущее травой, лавром, смородиной, то длинные черные волосы, заливающие плечи ему, а то вдруг короткие, белокурые косы, которые можно сжать в кулаке. И внезапно ему все уясняется: он — соучастник всего, завидует всему — каким угодно ласкам, циничным требованиям, укусам, наслаждению причинять боль, наслаждению осквернять, потребности в боли… Ничто человеческое не чуждо ему. Он как бы обменивается сквозь пространство знаками понимания с таинственными собратьями. Если бы тем же незримым путем самая чудовищная мысль Кинэта случайно залетела в его комнату, он пригрел бы ее, как заблудившуюся птицу.

* * *

В гостиной, в тоскливейшем освещении ноябрьского дня, ждут двое. Один из них — Марсель Буланже.

В конце третьего столбца своего предпоследнего фельетона Жорж Аллори свойственным ему тоном сделал намек на одно место в «Оскорбленной Амазонке», намек — не слишком ясный. Но из него видно, что автор «Спаренных», «к которому можно предъявлять повышенные требования», допустил досадный промах в отношении одной черты светской жизни. А наряду с упреком в незнании родного языка упрек в незнакомстве со светскими обычаями — это самая кровная обида, какую можно нанести Марселю Буланже, и в то же время самая нелепая, ибо эти две области образуют предмет его постоянного изучения.