— Вы правы, деточка… Когда-то я пел романсы…

— Пойдем. — Мура потянула Ваську к дверям.

Мистик догнал их в прихожей.

— Водку возьмите, — сказал смущенно. — Раз комнатой не воспользовались…

На улице Мура долго отдышивалась. Было такое чувство, что она все это время не дышала.

— Пойдем к Тоське, — предложила она. — У нее и водка найдется. Тоська девка на ять. У нее все есть.

У Тоськи все было: и высокая грудь, и пунцовые губы, и широкая кровать с никелированными толстыми гнутыми обводами спинок. Очень надежная, очень прочная.

Пока Васька приводил в порядок разбушевавшееся Мурино либидо, нагая Тоська сидела на спинке кровати и играла на гитаре. Когда Васька занимался прихотливой мелодией Тоськиного либидо, на гитаре играла Мура.

Тоська играла лучше.

Утром барышни, послюнив пальцы, поправили швы на капроне и поскакали на работу. Васька на Среднем проспекте выпил чаю с баранками.

Дома было чисто, тихо и целомудренно. Васька сел на стул, не снимая шинели, и задремал. Проснулся от чьего-то присутствия. Открыл глаза — напротив него, через стол, сидела Лидия Николаевна. Васька отметил в ее полудетских глазах слезы.

Он улыбнулся ей, но она не улыбнулась ему… Не размахиваясь, залепила ему пощечину. Как раз на этом волейбольном хлопке дверь отворилась — вошел Сережа.

— Что тут у вас? — спросил он тревожно.

Лидия Николаевна отмякла, снова стала беспомощной, беззащитной, бледно-розовой с подкожной трогательной голубизной.

— Как хозяин должен я гостью поцеловать в щечку? — сказал Васька. — Или, скажем, в лобик…

— И схлопотал. — Сережа засмеялся радостно так. — И от меня можешь схлопотать. В лобик. — Далее Сережа объяснил, что и колбасу польскую, и сдобные булки они вчера съели, а вот бутылку портвейна не тронули.

— Молодцы. — Васька шинель снял. — Давайте по стакану на ход ноги. — Он снова шинель надел, спросил Сережу: — А ты что не на работе? Ты должен быть в храме искусства. — Васька повертел бутылку портвейна в руках, сунул ее в карман.

— Мы вместе с Лидой пойдем, — сказал Сережа. Он был очень высок, очень снисходителен, очень плечист и лобаст — такой крутолобый. — Я ей все покажу.

Васька ухмыльнулся, но криво. Зрение его заполнилось небом с летящим ввысь, раскинувшим руки солдатом. Солдата этого, Алексеева Гогу, Васька несколько раз пытался писать — получался солдат, ныряющий в воду ласточкой.

— Лидия Николаевна, — сказал он, — видели мы с вами Паньку, когда кресты загорелись?

— Видели, — прошептала учительница.

— А я, похоже, верить уже перестал. А мы видели…

Васька пошел из комнаты, вдруг смертельно устав.

В определенное время, в определенном месте может произойти некий случай, о котором местные жители будут говорить в задумчивости и недоумении. Мол, помним, как же: после войны, когда наломали крестов на немецком кладбище на дрова для школы, вышел из огня мужик и принялся плясать. Зовут того мужика Панькой, и его каждый знает. Живет у нас на Реке постоянно. Иногда уходит, но никогда насовсем.

Последний раз видели Паньку четверо интеллигентов, когда ловили щуку. Щука от них ушла. Но они разглядели в омуте лодку затопленную, а в лодке мужика — волосы черные, глаза дикие и смеются. На грудь мужику камни навалены, чтобы не всплыл.

Отгребли интеллигенты от этого места — не может быть, чтобы мужик под водой лежал и чтобы глаза смеялись. Зачислили интеллигенты этот факт на счет плохого качества местной водки.

Когда наметили еще перед войной взрывать церковь Ильи Пророка в деревне Устье, чтобы построить на ее месте колхозное футбольное поле спортивного общества «Урожай», молодой марксист Мартемьян работал на должности начальника по борьбе с культами.

Доложили марксисту Мартемьяну, что церковь взрывать нельзя, потому что в ней сидит мужик и никак его из церкви не вытащить, даже силами десяти милиционеров. Застучало у Мартемьяна сердце, как кол о кол, понял он, что вот оно — что обязан он присутствовать лично. И никаких колебаний.

Прибыл в Устье на автомобиле. Вот — церковь. «Хоть бы они провалились, мужики эти, — подумал Мартемьян. — Не хотят за деревьями увидеть сад коммунизма, может быть, даже рай земной. Наверное, поп бешеный, с пулеметом в церкви сидит. Дрянь толстопузая».

Вокруг церкви народ толпится, взрывники-марксисты махорку курят, комсомольцы-ленинцы поют про их паровоз, милиционеры прогуливаются, старухи голосят проклятья, поп и дьякон исполняют что-то в полплача.

— Почему не взрываете? — спросил Мартемьян.

— С мужиком? У нас такого приказа нет, — отвечают взрывники-марксисты. — Прикажите — взорвем.

Понял тут марксист Мартемьян, кто засел в церкви. Вынул наган. Дверь ударом ноги отворил.

Посередине церкви на полушубке сидит Панька, водку пьет, колбасой закусывает. Говорит приветливо:

— Привет, Мартемьян. Садись, выпей. Водка храбрости прибавляет.

Мартемьян в церковь зашел, дверь опять же ногой затворил.

— Из колонии убежал?

— А я и не знаю даже, что это такое. Мне что допр, что мопр. Вот это, к примеру, — храм святой. А что такое эр, ка, ка? Волко-эс-эм?

Мартемьян мускулы на лице взбугрил, но взял свою ярость враз в тугую узду.

— Если храм святой, чего же ты в нем водку пьешь?

— Ты же его взорвать решил. После моей водки — поп кадилом помашет, и нету сивого духа. А против твоего взрыва?

— Тебе что? Ты же язычник.

— У язычника Бог есть, а у тебя его нету. Мартемьян, почему у марксистов Бога нету? Иль вам не надо?

— Застрелю я тебя, Панька.

— Застрелишь, так я выйду на паперть застреленный и скажу трудящимся, что ты сын Матвея болящего и московской графини. У меня и документ от графини есть.

Мартемьян побледнел, осунулся.

— А не скажешь.

— Скажу.

— Поганец ты, негодяй. Говори, что врать?

— А не нужно врать. Объясни людям, что в стенах этого храма большие ценности — клад всенародный.

Вышел Мартемьян на паперть, объяснил сотрудникам, что взрывать нельзя — большие ценности в кладке стен замурованы, золотые и бриллиантовые. Сел в машину и укатил. И прямо к известному академику Петровскому с просьбой опубликовать в газете статью, какая жемчужина — церковь Ильи Пророка в Устье.

Панька водку допил, колбасу докушал, крикнул попу, чтобы тот святую воду готовил ему на опохмеление, и уснул.

Объявился Панька на Реке в войну — пришел на свое место, перед тем как немцу войти. Принялся песни петь. И старинные, и советские, и частушки народного сочинения. Иногда даже шепотом пел, но всегда с пританцовками. Подойдет на железнодорожной станции к мужику или к бабам и поет с пританцовками. Немцы видят — смеется народ, а почему?

Донесли на Паньку, конечно. Собаки в тот день выли, задрав морды к небу. Сверчки в избах летали, как мухи. Тараканы и мыши ушли в леса хвойные. А у жителей поголовно звенело в правом ухе.

С дурного пива и дурная голова заболит — жандармы попросили Паньку заговорить их войско от комаров и мошек. Он отказался. Они выдали его немцам как подстрекателя-партизана.

Немцы привели Паньку в районный Дом культуры. Туда же и народ согнали. Так тесно, что пуговица, оторвавшись, на пол не падала. И вот вывели Паньку на сцену. А на сцене деревянный крест. Распяли и приказали:

— Пой!

— А что? — спросил Панька.

— Песни пой, раз ты тут такой певец. Раз все вы тут такие певцы.

Панька, конечно, мог бы уйти, напустив на немцев мороку или коловерчение. Но не ушел, значит, так надо было. Оглядел зал — люди хоть и тесно стоят, но прижались друг к другу еще теснее.

— Какая же это песня, когда я прибитый — ни рукой не взмахнуть, ни ногой притопнуть. Это будет уже не пение, а пустой треск.

Сошел Панька с креста, руки о штаны вытер, в ладони хлопнул и принялся на сцене плясать и песни выкрикивать. И все пустились в пляс. И местные люди, и немцы. «Оп-ля!» — кричат немцы. «Мутер Волга». Офицерские чины палят в Паньку из наганов, и все мимо. А Панька-то вдруг исчез.