Наверное, здесь родился пейзаж, кочующий по сборникам русских сказок.

После революции художник Уткин наезжал в Устье несколько раз. Даже пробовал писать свободных крестьян, но не долго мучился — укатил в Париж. Из Парижа перебрался в Америку, где стяжал себе славу скульптора-эпифеноменталиста.

Дом его, Уткина дача, долго стоял без жильцов, поскольку был вдалеке от деревни. Останавливались в нем цыгане, бродяги, беглые урки. Они заколотили оконные проемы железом и досками. Был странен дом, устрашающ. И в войну его не спалили. Разрушил Уткину дачу директор совхоза. В то лето, когда наше войско пошло воевать афганского душегуба, разобрал директор Уткину дачу на бревна для строительства бараков рабочим.

Дело было так: построил совхоз пятиэтажные дома, надеясь отдельными квартирами с водопроводом и газом привлечь рабочих на поля и в коровники. Но! Следуя высшим государственным интересам, приказано было поселить в эти новые дома уголовников, за неимением в государстве тюрем, поскольку старые тюрьмы в больших городах передали под замечательные современные клиники с антиалкогольной ориентацией. Все это называлось химия. Уголовники строили в районном центре милицию, дорогу и баню. А для совхозных рабочих — чтобы на поля и к скотине — пришлось возводить бараки. Вот тогда-то и разобрал совхоз все пустующие строения. Остался на террасе голый каменный цоколь, побуждая туристов и прочих интеллигентов сетовать на бестолковость местного руководства: им представлялось, что в каменном цоколе можно запросто разместить сотню голов скота — только крышу наладить, да и все. К тому же коровы любили террасу. И если убегала какая-нибудь телка-дура, то искать ее нужно было именно здесь. Они тут подолгу стояли и, глядя в небо, мычали в басовом ключе.

А уголовники-химики пили водку, дрались по деревням, вываливались из окон всех пяти этажей, прыгали с балконов, разнообразили местный генофонд, маленькую еще Таню Пальму, приходившую к маме, трогали за попку и говорили ей ласково: «Танечка, козлик, расти быстрее», — Танина мама работала на химии поварихой.

В то лето, когда наше войско с развернутыми знаменами вышло из Афганистана, химию в совхозе «Устье» закрыли. Но уголовники все же успели бросить с моста в речку братьев Свинчатниковых, приехавших на родину в отпуск из Красноярска. Хотели даже убить их, но себя пожалели. Молва объясняла этот поступок тем, что Свинчатниковы, мол, пытались овладеть Танечкиной мамой прямо на уголовной кухне, а когда она отбилась от них раскаленной сковородой, они бросили горсть гвоздей в уголовный суп.

Когда отца Михаила отлучили от церкви за устроенный в храме Жен-Мироносиц вернисаж, он решил искать дом для покупки.

К Уткиной даче он приехал на своем мотоцикле ИЖ-«Планета», посмотрел на цоколь с дороги и понял, что именно здесь его место. Он не спал ночь, все ворочался — проектировал дом. Нижний этаж: кухня, столовая, баня, прачечная. Гараж в стороне где-нибудь. Плохо, когда в доме гаражная вонь. Дом должен быть полон запахов, но не вони. Запах оладий с корицей и черного кофе потрясающе сочетается с запахом смолистых сосновых стен.

Смолистые стены: хоромы! зало! Весь второй этаж, если цоколь считать первым, отдан картинам. Окна только в торцах. Никаких перегородок! Две печки, расписанные темперой. Картины от пола до потолка. Стульев нет, только низкие-низкие широкие лавки. На них, конечно, цветы. Художник, Михаил Андреевич Бриллиантов, чесался, словно его кто-то кусал, жалил и высасывал из него кровь. Наконец, сунув под язык две таблетки валидола, он завел ИЖ-«Планету» и помчался в деревню Устье к бывшей Уткиной даче.

Ночью вид с холма был еще грандиознее. Туман еще не поспел. Земля — как темная малахитовая глыба. Над ней звезды. Как паломники с факелами, идущие к родине Бога.

С террасы поднялся на дорогу неизвестный мужик. Спросил:

— Боишься?

— Боюсь.

— Я иногда тут ночую.

Был мужик бос, стар. Вместо шарфа — лиса. Михаил Бриллиантов много слышал о нем, но ни разу не видел и не верил в него.

— Раньше, давно-то, на этом уступе алтарь стоял. А вот чтобы людей хоронить — сжигали на том берегу. Там и сейчас увидишь холмы насыпные, — сказал мужик.

— Я молитву сотворю. Я поп.

— А если поп, то ответь мне. Над Богом есть еще Бог? Говорят, на каждой звезде свой разум. А у каждого разума свой Бог.

— Бог един — бесконечен.

— Бесконечное — неподвижно. Глянь-кось на звезды. Они летят. К нам летят.

Посмотрел Бриллиантов на звезды. А мужик ушел.

Все блестело. И вода, и зарождающийся, парящий над землей туман, и придорожные белые камни…

Поэма хождения Михаила Бриллиантова по начальству, чтобы купить Уткину дачу, мучительна, будто хотел он ее не купить, а украсть. Помогла Инна Павловна, учительница из Сельца, она же депутат райсовета, доказав на сессии, что району нужны свои знаменитости, мол, без знаменитостей и Москва — провинция.

Поэма строительства Дома была короче. Но дорогая очень. Василий Егоров другу своему Бриллиантову сильно помог. Другие художники тоже — деньгами.

Плотник ему хороший попался — Лыков. Из уголовников. Закончилась у Лыкова химия, и женился он на Евдокии Пальме, Таниной маме. Ему, дураку, говорили: «Она же со всей округой спала». Лыков был и как человек хороший. И Евдокия стала при нем хорошая.

В тот же год пятиэтажные дома возвратили совхозу. Евдокия Пальма пошла работать поварихой в школу, где ее дочь Татьяна пробивалась к вершинам знаний через шумные драки и слезы, поскольку все мальчишки, особенно старшеклассники, норовили потрогать ее за попку.

Дом построили быстро. Стоил он дорого.

Когда решили, что Дом готов, остались только достройки, а деревенский дом никогда не бывает готовым, но все достраивается, созвали народ на новоселье. Немного: студентку Алину, Инну Павловну, плотника Лыкова с женой и дочкой, директора совхоза — он поспешествовал строительству — и Василия Егорова.

Первой запустили в Дом кошку. Вслед за кошкой Алина занесла портрет покойной церковной сторожихи Анны с младенцем. Краснощекий веселый младенец держал в руках бублик. Анна была молодая и радостная. И радостная природа за ее спиной сливалась с небом и космосом. Таня внесла за Алиной хлеб.

Неистовость, с которой Бриллиантов строил дом, не разгибал спины сам и не давал роздыху плотнику Лыкову, всех поражала — и чего надрывается? Лишь Василий Егоров догадывался, что его закадычному другу надо быстрее развесить картины — он томится по храму. Наверное, так же скучал и томился по храму и нес его в себе русский гений Кузьма Петров-Водкин.

Развешивая картины, Василий Егоров обнаружил незнакомый ему портрет — мужик с лисьей шкурой вместо шарфа. Мужик смотрел на него как бы с насмешкой.

— Панька, — сказал Егоров. — Живой!

— Не знаю, живой он или нет, но я тут с ним встретился ночью. Может, привиделся…

На картине слоился туман, почему-то охристый с белыми протяжками, как узор на песчанике. Из тумана, словно из вечности, выходил Панька, но не лез вперед, так и оставался в охре, как в прошлом или, что совсем странно, — в будущем. Бриллиантов был чем-то похож на него, как птица на птицу или рыба на рыбу…

В большом селе с названием Сельцо стояла старинная церковь, как говорили местные юноши — имени Ильи Пророка. Сохранились в ней фрагменты «Страшного суда». В великих городских храмах все больше «Тайную вечерю» писали, а в деревенских все «Страшный суд». Православный Бог народен, его способы наказания предсказуемы — огонь да вилы.

Всем хороша была церковь: и пропорциями, и пятью аккуратными маковками — портил ее Матвеев придел, громоздившийся сбоку, как нарост на березе. Придел был построен во славу местного божьего человека Матвея болящего и на деньги, им собранные.

Старики, любившие выпить, разражались иногда укоризненной речью, мол: «Болящего паразита чтут, а Паньку не чтут. А денежки на этот вонючий придел они вдвоем собирали».