– Да, постараемся, Марк! – уныло произнесла она, – мы счастливы быть не можем… Ужели не можем! – всплеснув руками, сказала потом. – Что нам мешает! Послушайте… – остановила она его тихо, взяв за руку. – Объяснимся до конца… Посмотрим, нельзя ли нам согласиться!..
Она замолчала и утонула в задумчивости, как убитая.
Он ничего не отвечал, встряхнул ружье на плечо, вышел из беседки и пошел между кустов. Она оставалась неподвижная, будто в глубоком сне, потом вдруг очнулась, с грустью и удивлением глядела вслед ему, не веря, чтобы он ушел.
«Говорят: „Кто не верит – тот не любит“, – думала она, – я не верю ему, стало быть… и я… не люблю его? Отчего же мне так больно, тяжело… что он уходит? Хочется упасть и умереть здесь!..»
– Марк! – сказала она тихо.
Он не оглядывался.
– Марк! – громче повторила она.
Он шел.
– Марк! – крикнула она и прислушивалась, не дыша.
Марк быстро шел под гору. Она изменилась в лице и минут через пять машинально повязала голову косынкой, взяла зонтик и медленно, задумчиво поднялась на верх обрыва.
«Правда и свет, сказал он, – думала она, идучи, – где же вы? Там ли, где он говорит, куда влечет меня… сердце? И сердце ли это? И ужели я резонерка? Или правда здесь!..» – говорила она, выходя в поле и подходя к часовне.
Молча, глубоко глядела она в смотрящий на нее задумчивый взор образа.
– Ужели он не поймет этого никогда и не воротится – ни сюда… к этой вечной правде… ни ко мне, к правде моей любви? – шептали ее губы. – Никогда! какое ужасное слово!
II
Она бродила дня четыре по роще, ждала в беседке, но ничего не дождалась. Марк туда не приходил.
«Постараемся не видаться больше» – это были его последние слова. «Нельзя ли нам согласиться?» – отвечала она – и он не обернулся на эту надежду, на этот зов сердца.
От Райского она не пряталась больше. Он следил за ней напрасно, ничего не замечал и впадал в уныние. Она не получала и не писала никаких таинственных писем, обходилась с ним ласково, но больше была молчалива, даже грустна.
Он чаще прежнего заставал ее у часовни молящеюся. Она не таилась и даже однажды приняла его предложение проводить ее до деревенской церкви на гору, куда ходила одна, и во время службы и вне службы, долго молясь и стоя на коленях неподвижно, задумчиво, с поникшей головой.
Он тихо стоял сзади ее, боясь пошевелиться и вызвать ее из молитвенного сна, и наблюдал, онемев в углу за колонной. Потом молча подавал ей зонтик или мантилью.
Она, не глядя на него, принимала его руку и, не говоря ни слова, опираясь иногда ему на плечо, в усталости шла домой. Она пожимала ему руку и уходила к себе.
А он шел, мучась сомнениями, и страдал за себя и за нее. Она не подозревала его тайных мук, не подозревала, какою страстною любовью охвачен был он к ней – как к женщине человек и как к идеалу художник.
Не знала она и того, что рядом с этой страстью, на которую он сам напросился, которую она, по его настоянию, позволила питать, частию затем, что надеялась этой уступкой угомонить ее, частию повинуясь совету Марка, чтобы отводить его глаза от обрыва и вместе «проучить» слегка, дружески, добродушно посмеявшись над ним, – не знала она, что у него в душе все еще гнездилась надежда на взаимность, на ответ, если не страсти его, то на чувство женской дружбы, хоть чего-нибудь.
И как легко верилось ему, – несмотря на очевидность ее посторонних мук, на таинственные прогулки на дно обрыва, – потому что хотелось верить. Бессознательно он даже боялся разувериться окончательно в надежде на взаимность. Верить в эту надежду было его счастьем – и он всячески подогревал ее в себе. Он иначе, в свою пользу, старался объяснить загадочность прогулок.
«Эти выстрелы, – думал он, – значат, может быть, что-нибудь другое: тут не любовь, а иная тайна играет роль. Может быть, Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки; кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под другим злым игом, а не под игом любви, что этой последней и нет у нее, что она просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма – больше ничего, как отступления, – не перед страстью, а перед другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не знает, как выбраться… что, наконец, в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…»
Ему казалось иногда, что она обращала к нему немой, молящий взгляд о помощи или вопросительно глядела на него, как будто пытая, силен ли и волен ли он поднять, оправить ее, поставить на ноги, уничтожив невидимого врага, и вывести на прямой путь?
Так он мечтал, волновался, падал в бездну безнадежности, и опять выносила его волна наверх – и все от одного, небрежно брошенного ею слова: «люблю вас…»
Он вздрагивал от счастья, нужды нет, что слово это сопровождалось русалочным взглядом, что с этим словом она исчезла с обрыва.
«Если неправда, зачем она сказала это? для шутки – жестокая шутка! Женщина не станет шутить над любовью к себе, хотя бы и не разделяла ее. Стало быть – не верит мне… и тому, что я чувствую к ней, как я терзаюсь!»
Он мучился в трескучем пламени этих сомнений, этой созданной себе пытки, и иногда рыдал, не спал ночей, глядя на слабый огонь в ее окне.
– Не подозревает, какое злое дело делает она со мной! Палач в юбке! – сквозь зубы шипел он.
И вдруг отрезвлялся, чуял ложь этого ее «вас люблю», ложь своей пьяной уверенности в ее любви, ложь своего положения.
Однажды в сумерки опять он застал ее у часовни молящеюся. Она была покойна, смотрела светло, с тихой уверенностью на лице, с какою-то покорностью судьбе, как будто примирилась с тем, что выстрелов давно не слыхать, что с обрыва ходить более не нужно. Так и он толковал это спокойствие, и тут же тотчас готов был опять верить своей мечте о ее любви к себе.
Она ласково подала ему руку и сказала, что рада его видеть, именно в эту минуту, когда у ней покойнее на сердце. Она, в эти дни, после свидания с Марком, вообще старалась казаться покойной, и дома, за обедом, к которому являлась каждый день, она брала над собой невероятную силу, говорила со всеми, даже шутила иногда, старалась есть.
Бабушка ничего не видала, так казалось по крайней мере, не следила за ней подозрительно, не кидала косых взглядов.
– Вера, ты простишь меня, если я заговорю… – начал робко Райский у часовни.
– Все прощу, брат, говорите! – кротко отвечала она.
– Ты не можешь вообразить себе, как я счастлив, что ты стала покойнее. Посмотри, каким миром сияет у тебя лицо: где ты почерпнула этот мир? Там?
Он указал на часовню.
– Где же больше?
– Ты… не ходишь, кажется, больше туда? – продолжал он, указывая к обрыву.
Она покачала головой.
– И не пойду, – тихо сказала она.
– Слава Богу – какое счастье! Куда ты теперь, домой? Дай мне руку. Я провожу тебя.
Он взял ее под руку, и они тихо пошли по тропинке луга.
– Ты борешься… Вера, и отчаянно борешься: этого не скроешь… – шептал он.
Она шла с поникшей головой. Это молчание дало ему надежду, что она выскажется до конца.
– Когда ты одолеешь мучительную и опасную страсть… – продолжал он и остановился, ожидая, не подтвердит ли она эти его намеки явным сознанием.
– Что же, брат, тогда? – спросила она уныло.
– Ты выйдешь с громадным опытом, закаленная против всяких других бурь…
– Куда и для чего я выйду?
– Для лучшей доли…
– Какой лучшей доли?
Он молчал, вспоминая, какую яркую картину страсти чертил он ей в первых встречах и как усердно толкал ее под ее тучу. А теперь сам не знал, как вывести ее из-под нее.
– Доли трезвого, глубокого, разумного и прочного счастья, которое бы протянулось на всю жизнь…
– Я иначе счастья и не разумею… – задумчиво сказала она и, остановясь, опустила лоб на его плечо, как будто усталая.