Она молчала.
– Вы скажите только слово, можно мне любить вас? Если нет – я уеду – вот прямо из сада и никогда…
Вдруг Марфенька заплакала навзрыд и крепко схватила его за руку, когда он сделал шаг от нее.
– Видите, видите! разве вы не ангел! Не правду я говорил, что вы любите меня? Да, любите, любите, любите! – кричал он, ликуя, – только не так, как я вас… нет!
– Как вы смеете… говорить мне это? – сказала она, обливаясь слезами, – это ничего, что я плачу. Я и о котенке плачу, и о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем – я умерла бы, а не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да не знала этого…
– И я почти не знал, что люблю вас… Все соловей наделал: он открыл наш секрет. Мы так и скажем на него, Марфа Васильевна… И я бы днем ни за какие сокровища не сказал вам… ей-богу, – не сказал бы…
– А теперь я вас ненавижу, презираю, – сказала она. – Вы противный, вы заставили меня плакать, а сами рады, что я плачу; вам весело…
– Весело? и вам весело, ей-богу, весело – вы так только… Дай Бог здоровья соловью!
– Вы гадкий, нечестный!
– Нет, нет, – перебил он и торопливо поерошил голову, – не говорите этого. Лучше назовите меня дураком, но я честный, честный, честный! Я никому не позволю усомниться… Никто не смеет!
– А я смею! – задорно сказала Марфенька. – Вы нечестный: вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже Богу, отцу Василью, не высказала бы… А теперь, Боже мой, какой срам!
И этот «Божий младенец», по выражению Татьяны Марковны, опять залился искренними слезами раскаяния.
– Нечестно, нечестно! – твердила она в тоске, – я вас уже теперь не люблю. Что скажут, что подумают обо мне? я пропала…
– Друг мой, ангел!..
– Опять вы за свое?
– Вспомните, что вы не дитя! – уговаривал ее Викентьев.
– Как вы странно говорите! – вдруг остановила она его, перестав плакать, – вы никогда не были таким, я вас никогда таким не видала! Разве вы такой, как давеча были, когда с головой ушли в рожь, перепела передразнивали, а вчера за моим котенком на крышу лазили? Давно ли на мельнице нарочно выпачкались в муке, чтоб рассмешить меня!.. Отчего вы вдруг не такой стали?
– Какой же я стал, Марфа Васильевна?
– Дерзкий – смеете говорить мне такие глупости в глаза…
– А вы сами разве такая, какие были недавно, еще сегодня вечером? Разве вам приходило в голову стыдиться или бояться меня? приходили вам на язык такие слова, как теперь? И вы тоже изменились!
– Отчего же это вдруг случилось?
– Соловей все объяснил нам: мы оба выросли и созрели сию минуту, вот там, в роще… Мы уж не дети…
– Оттого и нечестно было говорить мне, что вы сказали. Вы поступили как ветреник, – нечестно дразнить девушку, вырвать у ней секрет…
– Не век же ему оставаться секретом: когда-нибудь и кому-нибудь сказали бы его…
Она подумала.
– Да, сказала бы, бабушке на ушко, и потом спрятала бы голову под подушку на целый день. А здесь… одни – Боже мой! – досказала она, кидая взгляд ужаса на небо. – Я боюсь теперь показаться в комнату; какое у меня лицо – бабушка сейчас заметит.
– Ангел! прелесть! – говорил он, нагибаясь к ее руке, – да будет благословенна темнота, роща и соловей!
– Прочь, прочь! – повторила она, убегая снова на крыльцо, – вы опять за дерзости! А я думала, что честнее и скромнее вас нет в свете, и бабушка думала то же. А вы…
– Как же было честно поступить мне? Кому мне сказать свой секрет?
– На другое ушко бабушке, и у ней спросить, люблю ли я вас?
– Вы ей нынче все скажите.
– Это все не то будет. Я уж виновата перед ней, что слушала вас, расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, – а все вы…
– Простит, Марфа Васильевна! обоих простит. Она любит меня…
– Вам кажется, что все вас любят: какое сокровище!
– Она даже говорит, что любит меня, как сына…
– Это она так, оттого что вы кушаете много, а она всех таких любит, даже и Опенкина!
– Нет, я знаю, что она меня любит – и если только простит мне мою молодость, так позволит нам жениться!..
– Какой ужас! До чего вы договорились.
Она хотела уйти.
– Марфа Васильевна! сойдите сюда, не бойтесь меня, я буду как статуя…
Она медлила, потом вдруг сама сошла к нему со ступеней крыльца, взяла его за руку и поглядела ему в лицо с строгой важностью.
– Ваша маменька знает о том, что вы мне говорите теперь здесь? – спросила она, – а? знает? – говорите, да или нет?
– Нет еще… – тихо сказал он.
– Нет! – со страхом повторила она.
Несколько минут они молчали.
– Как же вы смели говорить мне это? – спросила она потом. – Даже до свадьбы договорились, a maman ваша не знает! Честно ли это, сами скажите!
– Узнает завтра.
– А если не благословит?
– Я не послушаюсь!
– А я послушаюсь – и без ее согласия не сделаю ни шагу, как без согласия бабушки. И если не будет этого согласия, ваша нога не будет в доме здесь, помните это, monsieur Викентьев, – вот что!
Она быстро отвернулась от него плечом и пошла прочь.
– Я уверен в ней, как в себе… в ее согласии.
– И надо было после ее согласия заставить меня плакать!..
– Ужели вы так уйдете, не простите меня за это увлечение!..
– Мы не дети, чтоб увлекаться и прощать. Грех сделан…
– Все грешны: простите – сегодня в ночь я буду в Колчине, а к обеду завтра здесь – и с согласием. Простите… дайте руку!
– Тогда… может быть… – сказала она, подумавши, потом поглядела на него и подала было руку.
И только он потянулся к ней, она в ужасе отдернула.
– Боже мой! Что еще скажет бабушка! Ступайте прочь, прочь – и помните, что если maman ваша будет вас бранить, а меня бабушка не простит, вы и глаз не кажите – я умру со стыда, а вы на всю жизнь останетесь нечестны!
Она ушла, и он проворно бросился вон из сада.
«Господи! Господи! что скажет бабушка! – думала Марфенька, запершись в своей комнате и трясясь, как в лихорадке. – Что мы наделали! – мучилась она мысленно. – И как я перескажу… что мне будет за это… Не сказать ли прежде Верочке… – Нет, нет – бабушке! Кто там теперь у ней!..»
Она волновалась, крестилась, глядя на образ, пока Яков пришел звать ее к ужину.
– Не хочу! – сказала она из-за двери.
Марина пришла.
– Не хочу! – с тоской повторила она. – Что бабушка делает?
– Барыня не ужинали, спать ложатся, – сказала Марина.
Марфенька едва дождалась, пока затихло все в доме, и, как мышь, прокралась к бабушке.
Долго шептали они, много раз бабушка крестила и целовала Марфеньку, пока наконец та заснула на ее плече. Бабушка тихо сложила ее голову на подушку, потом уже встала и молилась в слезах, призывая благословение на новое счастье и новую жизнь своей внучки. Но еще жарче молилась она о Вере. С мыслью о ней она подолгу склоняла седую голову к подножию креста и шептала горячую молитву.
Ложась осторожно подле спящей Марфеньки, бабушка перекрестила ее опять, а сама подумала:
«Добро бы Вера, а то Марфенька, как Кунигунда… тоже в саду!.. Точно на смех вышло: это „судьба“ забавляется!..»
XVII
Викентьев сдержал слово. На другой день он привез к Татьяне Марковне свою мать и, впустив ее в двери, сам дал «стречка», как он говорил, не зная, что будет, и сидел, как на иголках, в канцелярии.
Мать его, еще почти молодая женщина, лет сорока с небольшим, была такая же живая и веселая, как он, но с большим запасом практического смысла. Между ею и сыном была вечная комическая война на словах.
Они спорили на каждом шагу, за всякие пустяки, – и только за пустяки. А когда доходило до серьезного дела, она другим голосом и другими глазами, нежели как обыкновенно, предъявляла свой авторитет, – и он хотя сначала протестовал, но потом сдавался, если требование ее было благоразумно.
Между ними происходил видимый разлад и существовала невидимая гармония. Таков был наружный образ их отношений.