Изменить стиль страницы

Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться – сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам руку навсегда. А то…

Зачем же я пишу? Зачем не пришел прямо сказать сам, что желание видеться с вами растет с каждым днем, а видеться не следует? Сказать это вам в лицо – достанет ли духу, сами посудите! Иногда я и хочу сказать что-то похожее на это, а говорю совсем другое. Может быть, на лице вашем выразилась бы печаль (если правда, что вам нескучно было со мной), или вы, не поняв моих добрых намерений, оскорбились бы: ни того, ни другого я не перенесу, заговорю опять не то, и честные намерения разлетятся в прах и кончатся уговором видеться на другой день. Теперь, без вас, совсем не то: ваших кротких глаз, доброго, хорошенького личика нет передо мной; бумага терпит и молчит, и я пишу покойно (лгу): мы не увидимся больше (не лгу).

Другой бы прибавил: пишу и обливаюсь слезами, но я не рисуюсь перед вами, не драпируюсь в свою печаль, потому что не хочу усиливать боль, растравлять сожаление, грусть. Вся эта драпировка скрывает обыкновенно умысел глубже пустить корни на почве чувства, а я хочу истребить и в вас и в себе семена его. Да и плакать пристало или соблазнителям, которые ищут уловить фразами неосторожное самолюбие женщин, или томным мечтателям. Я говорю это, прощаясь, как прощаются с добрым другом, отпуская его в далекий путь. Недели чрез три, чрез месяц было бы поздно, трудно: любовь делает неимоверные успехи, это душевный антонов огонь. И теперь я уже ни на что не похож, не считаю часы и минуты, не знаю восхождения и захождения солнца, а считаю: видел – не видал, увижу – не увижу, приходила – не пришла, придет… Все это к лицу молодости, которая легко переносит и приятные и неприятные волнения; а мне к лицу покой, хотя скучный, сонный, но он знаком мне; а с бурями я не управлюсь.

Многие бы удивились моему поступку: отчего бежит? скажут; другие будут смеяться надо мной: пожалуй, я и на то решаюсь. Уже если я решаюсь не видаться с вами, значит, на все решаюсь.

В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон души, а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее, как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так же легко, бодро и весело, как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»

Обломов с одушевлением писал; перо летало по страницам. Глаза сияли, щеки горели. Письмо вышло длинно, как все любовные письма: любовники страх как болтливы.

«Странно! Мне уж не скучно, не тяжело! – думал он. – Я почти счастлив… Отчего это? Должно быть, оттого, что я сбыл груз души в письмо».

Он перечитал письмо, сложил и запечатал.

– Захар! – сказал он. – Когда придет человек, отдай ему это письмо к барышне.

– Слушаю, – сказал Захар.

Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И сердце и голова у него были наполнены; он жил. Он представлял себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое сделает лицо, когда прочтет. Что будет потом?..

Он наслаждался перспективой этого дня, новостью положения… Он с замиранием сердца прислушивался к стуку двери, не приходил ли человек, не читает ли уже Ольга письмо… Нет, в передней тихо.

«Что ж бы это значило? – с беспокойством думал он, – никого не было: как же так?»

Тайный голос тут же шептал ему: «Отчего ты беспокоишься? Ведь тебе это и нужно, чтоб не было, чтоб разорвать сношения?» Но он заглушал этот голос.

Чрез полчаса он докликался Захара со двора, где тот сидел с кучером.

– Не было никого? – спросил он. – Не приходили?

– Нет, приходили, – отвечал Захар.

– Что ж ты?

– Сказал, что вас нет: в город, дескать, уехали.

Обломов вытаращил на него глаза.

– Зачем же ты это сказал? – спросил он. – Я что тебе велел, когда человек придет?

– Да не человек приходил, горничная, – с невозмутимым хладнокровием отозвался Захар.

– А письмо отдал?

– Никак нет: ведь вы сначала велели сказать, что дома нет, а потом отдать письмо. Вот как придет человек, так отдам.

– Нет, нет, ты… просто душегубец! Где письмо? Подай сюда! – сказал Обломов.

Захар принес письмо, уже значительно запачканное.

– Ты руки мой, смотри! – злобно сказал Обломов, указывая на пятно.

– У меня руки чисты, – отозвался Захар, глядя в сторону.

– Анисья, Анисья! – закричал Обломов.

Анисья выставилась до половины из передней.

– Посмотри, что делает Захар? – пожаловался он ей. – На вот письмо и отдай его человеку или горничной, кто придет от Ильинских, чтоб барышне отдали, слышишь?

– Слышу, батюшка. Пожалуйте, отдам.

Но только она вышла в переднюю, Захар вырвал у ней письмо.

– Ступай, ступай, – закричал он, – знай свое бабье дело!

Вскоре опять прибежала горничная. Захар стал отпирать ей дверь, а Анисья подошла было к ней, но Захар яростно взглянул на нее.

– Ты чего тут? – спросил он хрипло.

– Я пришла только послушать, как ты…

– Ну, ну, ну! – загремел он, замахиваясь на нее локтем. – Туда же!

Она усмехнулась и пошла, но из другой комнаты в щелку смотрела, то ли сделает Захар, что велел барин.

Илья Ильич, услышав шум, выскочил сам.

– Что ты, Катя? – спросил он.

– Барышня приказали спросить, куда вы уехали? А вы и не уехали, дома! Побегу сказать, – говорила она и побежала было.

– Я дома. Это вот все врет, – сказал Обломов. – На вот, отдай барышне письмо!

– Слушаю, отдам!

– Где барышня теперь?

– Они по деревне пошли, велели сказать, что если вы кончили книжку, так чтоб пожаловали в сад часу во втором.

Она ушла.

«Нет, не пойду… зачем раздражать чувство, когда все должно быть кончено?..» – думал Обломов, направляясь в деревню.

Он издали видел, как Ольга шла по горе, как догнала ее Катя и отдала письмо; видел, как Ольга на минуту остановилась, посмотрела на письмо, подумала, потом кивнула Кате и вошла в аллею парка.

Обломов пошел в обход, мимо горы, с другого конца вошел в ту же аллею и, дойдя до средины, сел в траве, между кустами, и ждал.

«Она пройдет здесь, – думал он, – я только погляжу незаметно, что она, и удалюсь навсегда».

Он ждал с замирающим сердцем ее шагов. Нет, тихо. Природа жила деятельною жизнью; вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое.

Между тем в траве все двигалось, ползало, суетилось. Вон муравьи бегут в разные стороны так хлопотливо и суетливо, сталкиваются, разбегаются, торопятся, все равно как посмотреть с высоты на какой-нибудь людской рынок: те же кучки, та же толкотня, так же гомозится народ.

Вот шмель жужжит около цветка и вползает в его чашечку; вот мухи кучей лепятся около выступившей капли сока на трещине липы; вот птица где-то в чаще давно все повторяет один и тот же звук, может быть, зовет другую.

Вот две бабочки, вертясь друг около друга в воздухе, опрометью, как в вальсе, мчатся около древесных стволов. Трава сильно пахнет; из нее раздается неумолкаемый треск…

«Какая тут возня! – думал Обломов, вглядываясь в эту суету и вслушиваясь в мелкий шум природы, – а снаружи так все тихо, покойно!..»

А шагов все не слыхать. Наконец, вот… «Ох! – вздохнул Обломов, тихонько раздвигая ветви. – Она, она… Что это? плачет! Боже мой!»

Ольга шла тихо и утирала платком слезы; но едва оботрет, являются новые. Она стыдится, глотает их, хочет скрыть даже от деревьев и не может. Обломов не видал никогда слез Ольги; он не ожидал их, и они будто обожгли его, но так, что ему от того было не горячо, а тепло.

Он быстро пошел за ней.

– Ольга, Ольга! – нежно говорил он, следуя за ней.

Она вздрогнула, оглянулась, поглядела на него с удивлением, потом отвернулась и пошла дальше.

Он пошел рядом с ней.

– Вы плачете? – сказал он.

У ней слезы полились сильнее. Она уже не могла удержать их и прижала платок к лицу, разразилась рыданием и села на первую скамью.

– Что я наделал! – шептал он с ужасом, взяв ее руку и стараясь оторвать от лица.

– Оставьте меня! – проговорила она. – Уйдите! Зачем вы здесь? Я знаю, что я не должна плакать: о чем? Вы правы, да, все может случиться.

– Что делать, чтоб не было этих слез? – спрашивал он, встал перед ней на колени. – Говорите, приказывайте: я готов на все…

– Вы сделали, чтоб были слезы, а остановить их не в вашей власти… Вы не так сильны! Пустите! – говорила она, махая себе платком в лицо.

Он посмотрел на нее и мысленно читал себе проклятия.

– Несчастное письмо! – произнес он с раскаянием.

Она открыла рабочую корзинку, вынула письмо и подала ему.

– Возьмите, – сказала она, – и унесите его с собой, чтоб мне долго еще не плакать, глядя на него.

Он молча спрятал его в карман и сидел подле нее, повесив голову.

– По крайней мере, вы отдадите справедливость моим намерениям, Ольга? – тихо говорил он. – Это доказательство, как мне дорого ваше счастье.

– Да, дорого! – вздохнув, сказала она. – Нет, Илья Ильич, вам, должно быть, завидно стало, что я так тихо была счастлива, и вы поспешили возмутить счастье.

– Возмутить! Так вы не читали моего письма? Я вам повторю…

– Не дочитала, потому что глаза залились слезами: я еще глупа! Но я угадала остальное: не повторяйте, чтоб больше не плакать…

Слезы закапали опять.

– Не затем ли я отказываюсь от вас, – начал он, – что предвижу ваше счастье впереди, что жертвую ему собой?.. Разве я делаю это хладнокровно? Разве у меня не плачет все внутри? Зачем же я это делаю?

– Зачем? – повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. – Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть, буду ли я плакать и как я буду плакать – вот зачем! Если б вы хотели искренно того, что написано в письме, если б были убеждены, что надо расстаться, вы бы уехали за границу, не повидавшись со мной.