Изменить стиль страницы

Мы выехали на шоссе, и бричка затряслась на выбоинах с лязгом железных ободьев колес. Зачеловечело. Мы проезжали мимо них, этих появляющихся людей, идущих по дорожке, этот в фуражке, тот в шляпе, дальше мы встретили телегу с узлами, чьими-то пожитками – ползла еле-еле, – дальше какая-то женщина остановила нас, встав на середине шоссе, подошла, я увидел довольно тонкое лицо в платке, какой носят бабы, ноги у нее были огромные, в мужских сапогах, виднеющихся из-под укороченной черной шелковой юбки, декольте глубокое, бальное или вечернее, в руке что-то завернутое в газету – этим и махала нам – хотела что-то сказать, но сжала губы, снова попыталась что-то сказать, но махнула рукой и отскочила – так и осталась на шоссе, когда мы отъехали. Кароль рассмеялся. Наконец мы добрались до Островца, с громким лязгом подскакивая на булыжниках, так, что даже щеки прыгали, проехали немецкие посты у завода, городок был тот же, что и раньше, совершенно тот же, те же нагромождения и трубы домен завода, заводская каменная ограда, дальше мост через Каменную и железнодорожные рельсы и главная улица, ведущая к рынку, а на углу – кафе Малиновского. Лишь ощущалось отсутствие чего-то – не было, в частности, евреев. Однако людей на улицах много, движение, и местами оживленное: там баба выметает мусор из сеней, там идет кто-то с толстой веревкой под мышкой, перед продовольственным магазином очередь, а мальчишка камнем пытается попасть в воробья, сидящего на трубе. Мы запаслись керосином, уладили еще кое-какие дела и поскорее покинули этот странный Островец, облегченно вздохнув, когда бричку снова приняла в свое мягкое лоно колея обычной проселочной дороги. Но что делал Фридерик? Как он там, предоставленный самому себе? Спал? Сидел? Ходил? Ведь я знал его скрупулезность в соблюдении правил игры, знал, что если он сидит, то сидит по всем правилам и с подобающей осмотрительностью, и, несмотря на это, меня начинало беспокоить, чем он там занимается. Его не было видно, когда мы приехали в Повурну и сели с Каролем за поздний обед, а пани Мария сказала мне, что он выпалывает сорняки… что? Он пропалывал грядки на огороде.

– Боюсь, что он скучает у нас, – добавила она огорченно, будто речь шла о госте довоенного времени; пришел и Ипполит, чтобы сообщить мне:

– Твой приятель в огороде, вот… Пропалывает.

И что-то в его голосе свидетельствовало, что этот человек начинает его тяготить – он был смущен, беспомощен и жалок. Я пошел к Фридерику. Увидев меня, он отложил тяпку и спросил с обычной вежливостью, как нам удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль, что не пора ли, мол, нам возвращаться в Варшаву, потому что здесь, в конце концов, мы едва ли можем быть полезны, а дальнейшая задержка может плохо отразиться на нашей торговле, вообще, эта поездка была опрометчивым поступком, и не лучше ли нам убираться восвояси… Он в самом себе пробивал дорогу для такого решения, постепенно утверждался в нем, приучал к нему… меня, себя, окружающие деревья. Конечно, с другой стороны, в деревне намного лучше… но… можно хоть завтра уезжать, не правда ли? Неожиданно в его вопросах зазвучало нетерпение, и я сообразил: из моего ответа он хотел выяснить, сумел ли я договориться с Каролем, – он понял, что я, должно быть, его прощупал; теперь он хотел знать, осталась ли еще хоть тень надежды на то, что невеста Вацлава обнимет когда-нибудь юношеские плечи Кароля! И одновременно он давал мне понять, что ничего из того, что он знает, что он выведал, не дает повода для таких иллюзий.

Трудно описать всю омерзительность этой сцены. Лицо уже немолодого человека удалось сохранить только благодаря скрытому усилию воли, направленному на то, чтобы замаскировать распад или, по крайней мере, собрать лицо в подобие симпатичного целого, – в нем все же проступало разочарование, отречение от чар, надежд, вожделений, и морщины расползлись по нему, пожирая его,как труп. Был он смиренно и покорно подл в этой капитуляции перед собственной мерзостью – и меня заразил этой пакостью настолько, что и мои черви зашевелились, выползли, облепили меня. Но даже не в этом заключалась кульминация омерзительности. Ее гротескную уродливость порождало прежде всего то, что мы с ним были как пара любовников, обманутых в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, наше вожделение, наша страсть не находили удовлетворения и бесновались в нас и между нами… теперь для нас ничего не осталось, кроме нас самих… и, брезгуя друг другом, мы все-таки не расставались, связанные нашей разбуженной чувственностью. Поэтому мы старались не смотреть друг на друга. Солнце припекало, а от кустов долетал запах боярышника.

К концу этого тайного совещания я понял, каким ударом для него и для меня было не подлежащее сомнению равнодушие их обоих. Молодая – невеста Вацлава. Молодой – абсолютно не встревожен этим. И все потерялось в юной слепоте. Крушение наших надежд!

Я ответил Фридерику, что, кто его знает, может быть, действительно длительная отлучка из Варшавы неоправданна. Он сразу за это ухватился. Теперь мы ждали только сигнала к бегству и, медленно двигаясь по аллее, осваивались с решением.

Но за углом дома, на дорожке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Она с бутылкой в руке. Он перед ней – разговаривали. Их детство, их полнейшее детство было очевидно и убийственно, она – пансионерка, он – школьник и сопляк.

Фридерик спросил их:

– Что поделываете?

Она. Пробка упала в бутылку.

Кароль (подняв бутылку на свет). Вытащу ее проволокой.

Фридерик. Не так-то просто!

Она. Может быть, лучше поискать другую пробку?

Кароль. Не бойся… вытащу…

Фридерик. Слишком тонкая шейка.

Кароль. Как вошла, так и выйдет.

Она. Или раскрошится и только испортит сок.

Фридерик ничего не сказал. Кароль глупо покачивался на носках. Она стояла с бутылкой. Сказала:

– Поищу пробки наверху. В буфете их нет.

Кароль. Говорю тебе, вытащу.

Фридерик. До этой шейки нелегко добраться.

Она. Ищите, и обрящете!

Кароль. Знаешь что? Из тех бутылочек, что в шкафу…

Она. Нет. Там лекарства.

Фридерик. Можно вымыть.

Птичка пролетела.

Фридерик. Что это за птица?

Кароль. Иволга.

Фридерик. Много их здесь?

Она. Смотри, какой большой червяк.

Кароль все еще покачивался на расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать икру, – а его ботинок, опирающийся на каблук, приподнялся, повернулся на полоборота и раздавил червяка… но только с одного конца, насколько позволяла длина стопы – ему не хотелось отрывать каблук от земли; остаток червяка извивался и вытягивался, на что он с любопытством смотрел. Это имело бы не больше значения, чем гибель мухи на липучке или мотылька за стеклом лампы, – если бы не взгляд Фридерика, остекленевший, остановившийся на этом червяке, впитывающий по каплям его муку. Казалось, он возмутится, но на самом деле в нем не было ничего, кроме слияния с этой пыткой, осушения чаши до дна. Он вбирал это в себя, поглощал, всасывал, впитывал и – оцепеневший, онемевший, зажатый в тиски страдания – не мог пошевелиться. Кароль смотрел на него исподлобья, но не добивал червяка, ужас Фридерика казался ему истерикой.

Геня опустила туфлю и раздавила червяка.

Но только с другого конца, аккуратно, пощадив среднюю часть, которая продолжала конвульсивно извиваться.

И все это – небрежно… насколько бывает небрежным и незначительным затаптывание червяка.

Кароль. Под Львовом птиц больше, чем здесь.

Геня. Мне пора перебирать картофель.

Фридерик. Не завидую… Скучная работа.

Еще минуту мы беседовали по дороге к дому, потом Фридерик куда-то исчез, и я не знал, где он, – но знал, чем он занимается. Я думал о том, что произошло, о беспечных ногах, которые соединились на подергивающемся теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Было ли это жестокостью? Скорее, нечто не стоящее внимания, небрежное уничтожение червяка, так, невзначай, потому что под ботинок попался, – сколько же мы червяков убиваем! Нет, не жестокость, скорее бездумность, которая детскими глазами наблюдает забавные конвульсии умирания, не ощущая боли. Так, мелочь. Но для Фридерика? Для всепроникающего сознания? Для обостренной восприимчивости? Не был ли для него этот поступок настолько многозначительным, что кровь стыла в жилах – ведь боль, страдание одинаково ужасны в теле червя и в теле великана, боль «едина», как едино пространство, и на части не делится, везде, где она проявляется, она однозначна, абсолютна, беспощадна. Для него этот поступок должен был показаться чудовищным, они устроили пытку, породили страдание, своими подошвами обратили спокойное существование этого червяка в ад – нельзя представить себе более страшного преступления и греха. Грех… Грех… Да, это был грех – но если грех, то их общий грех – и эти ноги соединились на подергивающемся теле червяка…