Изменить стиль страницы

Поодаль, у двери стоял Зелингер. Обратившись к женщине, которая стояла рядом, он спросил:

— И так происходит всегда?

Она обратила к нему лицо, сиявшее восторгом и счастьем.

— Да, — прошептала она. — Будь благословен этот вечер!

А потом снова зазвучал голос Мейснера, негромкий, убеждающий, — они уже не слышали, что он говорит, они поддались убеждению, которое было в его словах, они не могли ему противиться, они косились друг на друга — на тех, кто сидел с закрытыми глазами, на тех, кого сотрясала медленная дрожь и кто уже оседал на стуле, на тех, кто бормотал что-то бессмысленное, и на тех, кто просто сидел и ждал. Были и такие, в ком все это вызывало сопротивление, но они ощущали его как помеху, как нечто несообразное, неприличное, постыдное, чего нельзя обнаружить перед другими, и они скрывали его и были такими же, как все остальные: открытыми, покорными.

Мейснер ходил между ними, держа в руках свой стеклянный жезл, наклонялся, проводил им над их лицами. Они уже не видели магнетизера. Он был отправной точкой, опорой, в которой больше не было нужды, потому что освободившиеся тела уже находились в свободном падении, и никто не мог их остановить.

Зелингер тяжело дышал. Он посмотрел на Мейснера, подошел к нему, схватил за локоть.

— Мне надо с вами поговорить, — тихо сказал он. Мейснер поднял глаза, по его лицу скользнула тень раздражения. Но он кивнул.

— Пойдемте, — сказал он.

Они вышли в комнату, предназначенную для особо тяжелых больных, — в ту минуту, когда они переступали порог, в памяти Зелингера вдруг всплыло ее название: salle de crises, комната кризисов, и он тяжело перевел дух.

Они закрыли за собой дверь. Бормотанье пациентов умолкло точно по волшебству.

Комната была ярко освещена. Они стояли близко друг к другу, и Зелингер заметил, что Мейснер навеселе. Лицо утратило резкость очертаний, острый взгляд стал рассеянным — никогда прежде не видел Зелингер у Мейснера такого взгляда.

— Как вы можете, — запальчиво начал Зелингер, — как вы можете использовать ее таким образом? Мы оба знаем, что она лгунья.

— Знаем? — спросил Мейснер.

— Да, — сказал Зелингер. — Знаем. Можно даже предположить, что вы и сами — обманщик, что вы вдохновили, подтолкнули, соблазнили ее на эту ложь. А теперь она стала предметом всеобщего восхищения и наслаждается этим. Вот почему вы не должны были ее использовать.

— Вы в этом уверены? — жестко спросил Мейснер.

— Да. Наконец-то уверен.

— И, само собой, вы ни разу не задумались о тех, кто сидит там, в соседней зале?

— О тех, кто сидит там?

— Об их болезнях. Об их хилой вере. Об их мертвом мире. О том, какой громадный запас доверия нужен, чтобы проводить такое лечение. О том, сколько людей могут стать счастливыми от того, что с виду легко принять за обман.

Теперь они стояли почти вплотную друг к другу. Зелингер чувствовал прерывистое дыхание Мейснера, пропитанное перегаром, яростное, отчаянное. «Никакой он не сверхчеловек, — подумал Зелингер, — ничего похожего». Но тут же увидел злобные глаза, решимость, силу.

— Вы намерены их предать, — процедил Мейснер.

— Истинное преображение никогда не может строиться на лжи, — сказал Зелингер, в упор глядя в разъяренное лицо. — Есть простые и незыблемые истины: у лжи короткие ноги. Доверие, построенное на обмане, — иллюзия, и она рухнет.

Мгновение Мейснер стоял молча, с выражением отчаяния на лице. Наконец он открыл рот, заговорил:

— В этом-то и кроется ошибка! Именно в этом вы заблуждаетесь.

— Я не заблуждаюсь.

— Сейчас я покажу вам, насколько вы заблуждаетесь.

Зелингер увидел замахнувшуюся руку, увидел, как она приближается к нему, почувствовал внезапную острую боль, почувствовал, как его голова откинулась назад, и все кончилось: опустился мрак, тишина, покой.

Мейснер хладнокровно перешагнул через неподвижное тело, подошел к лампе, задул ее. Потом подошел к двери, открыл ее.

Он знал, что вернулся вовремя, что они еще в его власти, что он еще может подчинить их себе, и он вышел к ним, они снова увидели его, и он повел их дальше, вперед, и скоро все будет кончено.

Зелингер был весь в крови и чувствовал это, но ему было все равно, как будто боль не могла причинить ему страдания. Мучило его другое — теперь он уверился, он знал: все кончено, он должен, наконец, выйти вперед и сказать то, что необходимо сказать; знал, что это ему предстоит проткнуть иглой мыльный пузырь, положить конец всему. Они почитали меня, медленно и вяло думал он и, сидя на полу, ощущал, как темная комната медленно плывет по кругу. Они почитали меня, потому что я был его помощником, а теперь всему конец. Эта женщина, думал он, это чудесное исцеление. И тут же вспомнил о своей дочери, и тогда боль вдруг стала нарастать, и он, корчась, застонал, не в силах найти точку опоры; Мейснер вернул ей зрение, а теперь… Но он знал — это просто увертка, потому что уже твердо решил: я должен.

Он встал и, шатаясь, побрел к двери, но еще прежде, чем ее открыть, он знал, что он увидит: доверчивых, послушных, безвольных людей, тех, кто принял Мейснера за то, что было плодом их собственного воображения, и он знал, что должен это сказать.

Он открыл дверь и качнулся в полосу света. Кто-то вскрикнул, громко, пронзительно; потом воцарилась тишина. А он стоял в полосе света у чана, окровавленный, избитый, побежденный, послушный и вероломный контролер, и смотрел на них, и видел, что они именно такие, как он ожидал.

Он вынул руку из кармана штанов и поднял ее вверх, и все смогли увидеть кость в три дюйма длиной, похожую на куриную кость, а может, на кость какой-то другой птицы.

— Это птичья кость, — заговорил Зелингер в наступившей мертвой тишине. — Я начну с этой кости, а потом расскажу и обо всем остальном. Вы должны выслушать меня, это длинная история.

Краем глаза он видел Мейснера — тот стоял неподвижно, безмолвно, всего в трех метрах от него. Зелингер ждал, что Мейснер его прервет, но этого не случилось. Мейснер все время стоял на одном месте (впоследствии это больше всего поразило Зелингера), все время стоял безмолвно, закрыв глаза, словно молясь или отсекая от себя то, что должно быть отсечено, все время стоял на месте, и его крутые побелевшие скулы были похожи на птичьи крылья, распростертые над сидящими в зале, словно он ждал их слова, ждал приговора, показывая всем своим видом, что готов.

Зелингер рассказал, рассказал все. И все время держал в левой руке птичью кость, и стояла тишина, и он не отпускал их, пока не кончил. Тогда он снова сунул кость в карман и тяжело рухнул на стул.

И тишина стала такой, как бывает перед обвалом; и они сидели и ждали, чтобы тишину прорвало и лавина сорвалась, и накрыла их, и погребла под собой всех и вся.

12

Дневник Зелингера с 20 марта по 5 апреля 1794 года

20 марта

Некоторое время я не мог писать. Слишком много событий, я подавлен. Штайнер предписал мне несколько дней оставаться в постели.

Мейснера заключили в тюрьму. Не знаю, как он там сейчас. Ходит множество слухов; бесспорно одно — он жив.

Говорят, меня считают героем, рыцарем, который убил дракона, долго отравлявшего своим ядом наш город. Такие разговоры, такие мнения мне претят: на мой теперешний взгляд, я убил одно — надежду, доверие.

Но я должен рассказать о том, что случилось после разоблачения. Эти события так удручают меня, что я должен вникнуть в них, описать их и, подвергнув анализу, уничтожить. Впрочем, может, кто-нибудь извлечет из них урок.

После того как я разоблачил «исцеление» мадам Кайзер, многие, очевидно, решили стать подручниками в моем палаческом деле. Женщина по имени Хелена Штессер на другое утро обвинила Мейснера в том, что он ее гнусным образом совратил, а она не посмела сообщить об этом раньше, потому что боялась его сверхъестественной силы.

Я очень удивился, услышав обвинение в совращении. Не в моих жизненных правилах доверять такого рода запоздалым разоблачениям. Впрочем, пусть решает суд.