Изменить стиль страницы

— Я? — переспрашивает Ткач, устало моргая. Эта усталость — не просто изнурение, физическое изнурение от тряски в карете, это еще и тревога, страх перед тем, что, он знает, ждет впереди. Если высунуться в окно, видны ноги возницы — они уже давно с ним не разговаривали. Может, тот умер.

— Ты, — повторяет Мейснер. — Кто-то послал тебя мне. Что-то приказало тебе сделаться моим караульным, приказало тебе меня выслушать. После этого я приобрел над тобой власть. Это все не случайно. Я сделал выбор — решил, что ты станешь для меня важным. Ты был послан мне, чтобы подать мне знак возрождения.

— Знак? — безнадежным голосом спрашивает Ткач. — Знак?

Мейснер подается вперед:

— Я много раз ошибался в выборе. Мой выбор был таким — считать легкое легким, а трудное невозможным. Теперь я уже не молод, и я знаю. Ты оказался для меня паролем.

— Ну и что вы станете делать? — зевая, спрашивает Ткач. Скоро его сморит сон, и понимает он только одно: ему хочется есть.

— Я найду город, — говорит Мейснер. — Вот и все. Город, у которого хватит сил ждать, пока я буду готов. Пока я еще не готов, но скоро буду.

Я приду, думал Мейснер, почти уже засыпая. Скоро я снова буду сильным, снова буду готов и снова чист. И тогда я приду, и они меня ждут.

* * *

Он проснулся, потому что карета остановилась. Уже совсем стемнело, поднялся сильный ветер.

Он нащупал дверцу, она с надтреснутым звуком открылась. Они снова были в чаще леса: с двух сторон высились черные стены — Мейснер догадался, что это деревья, потому что они покачивались.

Земля была сухой; на негнущихся ногах Мейснер зашагал к козлам. Возница съежился на них, неподвижный, спящий.

Лошади мотали головами, их глаза сверкнули навстречу Мейснеру тусклыми фонариками. Они тоже устали, подумал Мейснер.

Он толкнул кучера в бок.

— Трогай, — сказал он.

Скрюченная фигура выпрямилась со стоном. Мейснер неподвижно стоял рядом; ветер стих, словно по волшебству, а с ним умолкли все звуки. Не слышно было птичьих голосов — только дыхание двух мужчин.

— Я устал, — тихо сказал возница. — Вы нас уморите. Сколько бы вы ни заплатили, вы нас уморите. Лошади устали. Я не знаю, кто вы такой.

— Далеко еще? — спросил Мейснер.

— На рассвете, пожалуй, доедем, — донесся голос сверху, почти от крыши кареты. — Нам надо поспать.

Мейснер широко улыбнулся темным очертаниям возницы.

— Если этот город такой, как нам нужно, — сказал Мейснер, — там мы отоспимся.

Он подождал, пока карета тронется и проедет несколько метров, и только тогда зашагал следом. Теперь он привык к темноте и видел покачивающийся впереди темный четырехугольник кареты. Лошади ступали медленно. Горизонта не было видно.

Воздух был прозрачен и чист. Мейснер шел, и думать ему было незачем.

Перед ними внизу лежала чаша долины. В лучах рассвета можно было рассмотреть все: темные горы в глубине, реку, продолговатое озеро, посередине остров, город на берегу, крепость и стены вокруг.

Грозной черной массой лежал город среди темной зелени. Пирог: дома, прослоенные людьми. Последние несколько километров Мейснер проделал на козлах. Теперь они остановились.

— Вот он, — сказал Мейснер.

2

Письма я подписываю: Клаус Зелингер, имя это отцовское, от первой буквы до последней.

Отец любил рассказывать о том Зеефонде, о котором когда-то рассказывали ему (сам он родом из других краев): скученный, лепящийся к крепости, сталкивающий свои маленькие серенькие домишки к берегу и вдруг круто обрывающийся — ни стены, ни ограждения, словно бедность достигла здесь границы, которую и она не решилась переступить, не посмела разбросать свои одноэтажные лачуги по берегу.

Из моего окна виден этот этап истории нашего города: остатки остатков, уцелевшие осколки, домишки, которые не стали сносить либо по недоразумению, либо из ложного пиетета. Летом они расцвечены флажками сохнущей женской одежды, облеплены грязью, которая только два месяца в году, в июле и в августе, ссыхается в маленькие жесткие четырехугольные лепешки, не пачкает и не мешает героическим играм детей; последнее выражение принадлежит моей жене. Она здесь родилась, ей примириться труднее. Иногда, глядя на играющих, перемазанных серой глиной детей, она плачет; она не понимает, что они радуются, получая удовольствие и от игры, и от самой грязи, она видит в этом проявление героизма. На самом деле им не хочется играть, говорит она, им противно, они усердствуют ради нас, чтобы нас не огорчать.

Сначала я пытался оспорить столь нелогичный взгляд на мир детского воображения, но потом сдался.

К тому же Зеефонд изменился. Еще в годы моей ранней молодости западная часть города сгорела; многие жители погибли; но на развалинах построили новые, большие дома, и среди них даже каменные. Некоторые улицы вымостили, на многих появились дорожки для пешеходов. Однако центральная часть города осталась такой, как была. Между разными частями города можно уловить некое противоречие. Общественный вес определяется своего рода границей, которая пролегает от кафедрального собора по прямой линии к западу.

Кроме меня в городе еще восемь врачей. Моя жена иногда сокрушается, что мы сравнительно бедны, но я нахожу, что жителей города для девяти врачей вполне хватает. И даже с избытком. Будь наши пациенты чуточку щедрее, все мы могли бы жить по-княжески. Впрочем, у нас и так довольно средств, чтобы содержать прислугу.

Вчера пришла ко мне некая мадам Эккер; она жаловалась на головокружения и боли в груди, говорила, что плохо спит и боится, как бы эти боли, если их не начать вовремя лечить, не привели к слабоумию.

Разумеется, я прописал ей шесть пиявок, по три за каждым ухом, а под платьем, там, где она чувствует боль, велел носить мешочек с белладонной. И, несмотря на все, получил только половину того, что мне причиталось!

Меня многие обманывают. Эта обманула меня, яростно сопротивляясь, упорно отказываясь заплатить то, что я запросил!

Жителей в городе куда больше, чем можно подумать. Но ведь, собственно говоря, Зеефонд — один из самых крупных городов на равнине к северу от Альп.

Император, который, возможно, скоро лишится налогов, что ему выплачивает наш город, понесет ощутимый урон.

Через несколько лет после нашей свадьбы моя жена Гертруда тяжело и опасно заболела. Ее пульс стал необыкновенно учащенным — иногда он доходил до ста сорока пяти ударов в минуту, моча сделалась ярко-оранжевой и зловонной. В бреду жена заклинала меня спасти ее; я трижды пустил ей кровь — ничто не помогало. Коллеги, к которым я обратился за помощью, советовали прекратить кровопускания: жена и так была уже слишком слаба.

Она снова и снова заклинала меня спасти ее; помню, я стоял на коленях, опустив голову на ее голую руку, отчетливо и мучительно сознавая, что ничего сделать не могу! Описать мои тогдашние мысли я не в силах — скажу только, что был словно парализован, но какие терзания испытывал, этого словами не передать.

Я пытался молиться Богу, но скоро перестал, потому что в обычных обстоятельствах я в Бога не верю и не молюсь. В этом я следую традиции: отец преподнес мне в дар сомнение как дорогое ювелирное изделие, как драгоценность. Неверие было предметом его гордости. Даже на смертном одре продолжал он рассуждать о своем неверии, которое считал неколебимым. Чуть ли не кокетничал им.

Я не хотел поддаться искушению пококетничать неверием за чужой счет и потому пытался молиться за жену.

Вскоре ей стало хуже.

Впоследствии оказалось, что болезнь у нее пустяковая. И вера или неверие тут ни при чем. Но воспоминание о чувстве собственного бессилия у меня осталось.

В последние годы я не раз задумывался о том, что мог бы заняться ремеслом отца — торговать готовой одеждой.

Мой друг Арнольд Штайнер (мы с ним друзья, хотя он тоже врач) обычно называет Зеефонд городом раскола. Он имеет в виду религиозный раскол. Вопреки обычной практике (впрочем, обыкновение редко служит аргументом, способным воздействовать на людей в вопросах веры), так вот, вопреки обычной практике в нашем городе есть и католики, и протестанты. Это влечет за собой практические, но прежде всего политические трудности.