Разляжется она себе уютно-вольготно, косматые заросли шерсти на брюхе своем поразвалит – и вон их сколько, этих розовых нежных сосочков, – россыпи-мириады, хватит на всех – привались-прилабунься и пей себе вволю теплое молоко, мамка тебя небось не прогонит…
Как это было? Тридцатого утром Клеменс моим девственным топориком ловко и быстро обтесал комель елки. Он сидел на корточках, в моей комнате, и мне трудно было смотреть на его затылок и шею. Если душа имеет свою особую плоть (почему нет?), то эту мою плоть резко саднило: ведь я его вижу (и хочу видеть всегда), а он меня – не видит (и нужды такой не испытывает). Слегка утешала мысль, что он все-таки принял участие не только в древнегерманском обычае, но напрямую в наших домашних хлопотах… Ага, член семьи, держи карман шире.
Забегу вперед: в десять часов тридцать первого он ушел встречать
Новый год со своими захолустными обалдуями (см. выше). Поскольку я уже получил о них представление, ревности у меня не было. Ну, то есть свежей ревности не было. Была застарелая, как подагра, неприязнь к его расслабленному прекраснодушию иностранца…
Тридцатого вечером мы с сыном, в четыре руки, медленно, не торопясь, наряжали нашу елку. Жена, как-то смягченная общей благостью, ушла на кухню уютно стучать ножами и нам не мешала… Минут через сорок, когда мы чуток устали (сын нарезал нитки, вдевал их в ушки игрушек, я эти игрушки, то задрав руки, то на стул вставая, привязывал), пришел неожиданно мой приятель, вполне приличный человек, так что мы, сев за уютный круглый столик под лампой, сделали брэйк. Жена, поразив меня Бог знает откуда взявшейся смесью ласковости и достоинства
(тоже мне, тургеневская усадьба), без лишних слов принесла нам черносмородиновой наливки, а сыну – клюквенного морсу, а еще даже какой-то мандельштамовский бисквит принесла и заварила покрепче цейлонского чаю… Чудеса в решете! Мы с приятелем не стали говорить ни о политике, ни о сволочизме жизни как таковой, а просто медленно пили – в ритме густого, как творог, щедро падающего за окном снега, а я в итоге так разошелся, что даже страстно исполнил под гитару
"Вам не понять моей печали…", а потом "Не гляди, отойди…", а потом
"Куда я ни приду, нарушен мой покой", а потом, разумеется, "Гори, гори, моя звезда…" – и все это, несмотря на то, что сын постоянно выкрикивал: "Папка, перестань!", а приятель (знавший в любом романсе не более двух строк, а потому попавший в истязаемые зрители) пытался его, хохоча, урезонить – вообще, мы смеялись, как сумасшедшие…
Заглянула жена, как-то по-особенному улыбаясь и вытирая руки о фартук (чем невероятно напомнила мне милейшую стряпуху-негритянку из
"Хижины дяди Тома"), и, не смея нас беспокоить, удалилась.
Стемнело, и приятель ушел, а мы с сыном негромко включили нашего любимого Дэйва Брубека ("Take Five") и продолжили церемонию… Царила такая странная обстановка, будто мой дедушка по материнской линии был не тем, кем он был, то есть никем, а самым настоящим профессором палеонтологии; будто папаша был не просто моим случайным, точней, неосторожным производителем (осеменителем такой же – до дебилизма наивной – молоденькой самки), а был он отец-либерал, с бородой, швейцарским репетиром на цепочке, был он наследник громадного состояния, отец, который помогал, чем мог, земским врачам; царила такая странная обстановка, будто в нашу усадьбу, возле Румболова, наняли француза садовника, повесили финские качели, починили на немецкий манер овин и вставили разноцветные – рубиновые-изумрудные-сапфировые-янтарные – стекла витражей в окнах просторной веранды; будто никогда не было и не будет крови и гноя революций, будто я делал моей жене предложение не иначе как посредством записки, спрятанной в дупле дуба, будто тайно встречались мы с ней на рассвете в беседке громадного отцовского сада (сирень, черное от елей озеро) – Господи! нет сил продолжать… скажи, это и взаправду все было?! хоть с кем-нибудь, все равно с кем?! А то иной раз думаешь: а может, ничего и не было, никогда, просто писатели-сволочи сговорились…
…Этой ночью мы даже занимались с женой любовью – дело, ставшее для меня за годы брака довольно реликтовым, если не сказать, архаическим, вроде добывания огня соударениями твердых тел, трением…
Остается надеяться, что Клеменс не был потревожен грубыми звуками этих неуклюжих первобытных процессов.
День тридцать первое декабря был всецело погружен в шелест, шорох, шуршание тонкой и ароматной оберточной бумаги, в сладкие запахи пирогов, соперничающие с крепким, ярким, как фортепьянный концерт, запахом хвои, в звонки телефона, которые разливались по всей квартире – уютно, акварельно, по-соловьиному, в чувство легкости тела, полета – вообще в чувство долгой и радостной жизни. Батареи пылали, но воздух был чист – промытый, наверно, зеленым дыханием ели, процежен многократно сквозь густой ее фильтр, а когда стало бить двенадцать, я и загадать-то ничего не успел, да и не захотел – пусть будет, как должно быть.
Но лучшим днем в этой триаде зимних волшебных дней был, конечно, день первого января (человеколюбиво выпавший, кстати сказать, на субботу), точнее, вечер того дня.
…Мы сидели за круглым столом возле елки, под низко висящим апельсиновым абажуром, и играли в лото. Мы – это моя жена, сын, два школьных его приятеля и я. Стол был накрыт бирюзовой вязаной скатертью с длинными кистями. Наша пушистая, дымчатая с белым, кошка
Мара – ее огромные египетские глаза были словно обведены черной тушью – без конца цапала эти кисти когтями, для разнообразия отвлекаясь только на елку, даже разбила одну игрушку, мне пришлось взять ее на колени, отчего она сразу впала в дрему, сжимая-разжимая лапки и запустив на полную мощь свой мерно рокочущий мотор. На подоконнике, на полках, на столике с проигрывателем – везде розово-золотыми венчиками мягко сияли свечи. На картинках лото были нарисованы цветы, деревья, рыбы, птицы, звери, грибы, ягоды, бабочки, фрукты – и большие красивые буквы. Жена, одетая по случаю в шоколадное, цвета ее глаз, крепдешиновое платье без рукавов с накинутой поверх белой вязаной шалью, ласково подкладывала нам то и дело ломтики смуглого, в черных родинках изюма и белой пудре кекса.
Отпивши с нами чаю, она, взяв книжку и кошку с моих колен, устроилась в кресле у окна, за которым, словно библейская манна, густо валил сладкий ветхозаветный снег. Он стоял сплошною завесой.
Можно было принять за рабочую гипотезу, что соткана она была из цветов вишневого сада – того, давно вырубленного. Да, новогодний снегопад состоял из манны ветхозаветных пращуров – и чеховских лепестков… Наверное, тот же состав в тот вечер имела моя душа…
На столе красовалась массивная, темного серебра, сахарница с голубыми кусками рафинада, к ней прислонились серебряные щипцы в виде чьих-то когтистых лап, рядом стоял серебряный же заварной чайник, полный коньячной крепости цейлонского чая, серебряный самовар (жаль, с электроразогревом); перед каждым из нас стояли чашка и блюдце китайского фарфора с распластанным в полете огненно-золотым драконом; в центре стола переливалась рубиновыми вспышками хрустальная вазочка с вишневым вареньем; рядом янтарными огнями играло варенье персиковое. Каменно-твердым бруском, ровным, только что с холода, желтело в маленькой хрустальной плошке свежайшее сливочное масло с всаженным в нем, как восклицательный знак, серебряным ножичком. Молочник был полон душистых сливок цвета слоновой кости… Я заметил, что под ажурной шалью (может, дело было в выигрышном освещении) руки моей жены имеют тот же цвет…
Клеменс был дома. Еще днем он был приглашен в мою комнату, чтобы взять из-под елки подарок – аккуратно завернутый в тончайшую голубую бумагу портрет Пауля Целана в моем карандашном исполнении. Затем он позвал меня в свою комнатку и, излучая непостижимое свое сияние, казалось, особенно ярко, протянул мне плоскую картонную коробку – набор старинных пластинок с русскими военно-духовыми оркестрами. Усталый, похожий на гимназиста, провалившего экзамен, он вежливо отказался от семейных посиделок. И я не расстроился.