Спиртное я предусмотрительно покупал сам (тогда в Монреале не было ни одного винно-водочного магазина, работавшего по воскресеньям, а индейцы торговали только контрабандными сигаретами): иной раз "Финляндию", иной – только появившуюся
"Зубровку", с былинкой одноименной травы печально го желто-коричневого цвета. На Napoleon St-Remy мы перешли значительно позже. (Для описанного ниже первого знакомства, помнится, я разорился на "Столичную", но перед тем, как осушить бутылку за милую душу, АТ устроил мне порядочный выговор за "финансирование преступного режима".) Наши посиделки обыкновенно проходили вдвоем: через кухню двухкомнатной квартиры имелся выход на веранду – застекленные шесть-семь квадратных метров, которые АТ иногда называл непонятным мне тогда словом "лоджия", но чаще – кабинетом. Там сквозило, особенно в зимние месяцы, и, надо сказать, было не слишком уютно. У окна стоял обогреватель, тяжеловесная, наполненная машинным маслом конструкция, выкрашенная в цвет свежей грязи; некогда ядовито-зеленые обрезки ковра, устилавшие пол, потемнели от сырости; с письменного стола облезал лак, обнажая прозаическую крашеную сосну. Надо ли добавлять, что вся обстановка приобреталась в Армии спасения или подбиралась на свалке. Впрочем, над раскладным диваном в крупных черно-алых цветах (на котором АТ ночевал, когда ссорился с женою) висела на гвоздике, вбитом в дощатую стену, весьма недешевая лакированная лира. Когда я резонно указывал самолюбивому АТ на то, что в такой среде он не может рассчитывать не только на вдохновение, но и на обыкновенное хорошее настроение, он взрывался. "Не вещи влияют на душу,- изрекал он сдавленным голосом,- а, наоборот, душа человека выражает себя в окружающих его вещах". "Остроумно,-соглашался я,- но в вашем случае, Алексей, не имеем ли мы дела с заурядным мазохизмом? Откройте отдел объявлений в субботней газете, включите шестой канал телевидения, там сколько угодно подержанной, но вполне приличной мебели даже для семей с ограниченными средствами". "А вы, Анри,- огрызался он,- все-таки бухгалтер и навеки останетесь бухгалтером".
Рассердиться я не успевал: из жилых комнат раздавался либо детский плач, либо озабоченный голос Жозефины, АТ, извиняясь, уходил, а к его возвращению на столе уже стояли наполненные стопки и разговор сам собой переходил на другую тему.
С заоблачных высот искусства, вероятно, не видны различия между бухгалтером и экономистом с университетским образованием. (Бедный АТ не подозревал, что и бухгалтеру высшей квалификации нужно учиться четыре года.)
Правда, получив довольно бесполезную, в смысле поисков работы, степень бакалавра экономики, я испугался и продолжил обучение по модной тогда специальности деловой администрации. Возможно, стоило учиться дальше, чтобы в конце концов спланировать в сытую и сравнительно бесхлопотную университетскую жизнь, которая до сих пор привлекает меня, как любого человека с природной склонностью к лени, во-первых, и к вещам неосязаемым, во-вторых. Разве умничать перед молодежью или убивать время на заседании комиссии по установке новых кофеварок в студенческой столовой не существенно приятнее, чем продавать пылесосы домохозяйкам (к чему, увы, сводится в наш век большинство видов работы в развитых странах)? Однако академические мои способности далеко не блестящи; умеренная усидчивость не заменяла мне той интуиции, благодаря которой иные мои сокурсники на лету схватывали идеи самые замысловатые. Кроме того, получив (предположим) докторскую степень, я, возможно, был бы вынужден покинуть свой обожаемый Монреаль ради должности зауряд-доцента в каком-нибудь захолустном колледже. Но я далек от того, чтобы жаловаться: безработица мне не грозит, работал я не совсем по специальности, однако много путешествовал, постоянно радуясь тому, что в свое время пошел наперекор отцу и матери, хлебнул воздуха России в самые занятные, пожалуй, времена ее истории.
Мы чудом приехали в Канаду в начале семидесятых, когда мне едва исполнилось четырнадцать, по вызову моего бездетного дяди, перемещенного лица сороковых годов, вскоре отошедшего в лучший мир и оставившего нам практически полностью оплаченный домик в Сноудоне. Родителям было под сорок; еще добрых лет десять они сохраняли свой московский подход к жизни, и, когда перед окончанием колледжа шли разговоры о моем будущем, мать (советский бухгалтер, а ныне умеренно удачливый маклер по продаже недвижимости) твердила о "чем-нибудь гуманитарном", а отец – о мифическом компьютерном программировании, вероятно, услышав о нем от коллег-механиков в авторемонтной мастерской. Впрочем, вряд ли: и на английском, и на французском он в те годы говорил еще слишком скверно, да и коллеги интересовались скорее пивом и бейсболом, нежели вычислительными машинами. Вероятно, он прочел о них в тощей эмигрантской газете, с порядочным опозданием приходившей из Нью-Йорка каждую неделю пачками по шесть номеров. До появления первых домашних компьютеров (которые на нынешнем новоязе почему-то называются персональными, напоминая об окладах и автомобилях сталинских времен) оставалось еще несколько лет. Однако многих, включая и моего старика, завораживала сама идея компьютера, и в слове этом для них, вероятно, звучало нечто мистическое. (Сейчас, отлаживая очередную "персоналку", отец, полагаю, испытывает к ней не больше почтения, чем ветеринар к лошади.)
Лично меня эти железки с экранами до последнего времени оставляли равнодушным. Я всегда признавал за ними некоторые достоинства в смысле облегчения работы, а теперь привязался к полученному в наследство "Макинтошу", получив доступ к мировой деревне, однако вряд ли моя прохладная приязнь когда-либо сравнится с восторгами АТ, положительно влюблявшегося в каждую из очередных технических новинок, начиная с описанной выше машинки IBM с шариком.
В конце концов и факультет, и набор предметов я выбрал сам, не слишком вежливо, но вполне справедливо сообщив родителям, что лучше разбираюсь в местной жизни. Возразить было нечего: переглянулись, одновременно пожали плечами (говорят, что супруги к старости становятся похожи друг на друга повадками и даже лицом), согласились. Итак, все то, что на английском называется "искусства", то есть иностранные языки и литература, история, социология, психология и тому подобное, было отброшено, не в последнюю очередь потому, что идея до тридцати лет жить на студенческие займы, а потом нудно искать работу вселяла в меня отвращение. Юридический факультет отпадал из-за слишком серьезного конкурса, медицинский – по той же причине. К естественным и инженерным дисциплинам я не питал ничего, кроме равнодушия и робости. Я остановился на экономике, справедливо поразмыслив, что со временем смогу рассчитывать на должность бухгалтера или управляющего (среди новых русских, кажется, принято говорить "менеджера"). Мой выбор покоился и на некоторых философских основаниях: например, я до сих пор верю в правоту Маркса, считавшего, что в основе цивилизации лежат производство и экономические законы. Можно выразиться и по-иному: я отнюдь не считаю вещи мертвыми. В известном смысле слова вещь, как и животное,- это наш бедный родственник. Изготовлять их я оставляю тайваньцам и туркам, но сам никогда не прочь поразмышлять о судьбах вещей. ("И пролить крокодиловы слезы",- съязвил бы АТ.) Кроме того, в стенном шкафу у матери висело два или три советских платья, оставленных из сентиментальных соображений; мне с детства было любопытно разобраться в устройстве общества, способного производить вещи столь ярко уродливые.
Довеском к моим университетским годам оказались и кое-какие знания по сугубо добровольным дисциплинам – в том числе советологии, русскому языку и русской культуре. Не обладая чрезмерной привязанностью к земле предков, я, однако, не хотел потерять знаний, полученных от рождения. Между тем годам к двадцати в моей речи появился довольно заметный акцент, так что я едва не попал в разряд несчастнейших людей в мире, не умеющих безупречно говорить ни на одном языке. Таких было предостаточно среди знакомых покойного дядюшки, в детстве увезенных в Германию, а после войны – в Канаду. И если мои теперешние соотечественники вполне прощают мне легкие недостатки английского и французского произношений, то русские куда более безжалостны; стоит мне попросить "воспользоваться вашим телефоном" или сказать о том, что кто-то "вышел из стенного шкафа", имея в виду "позвонить от вас" или "признаться в необычных любовных вкусах", как иные сдержанно усмехаются, а иные произносят сентенцию о том, что молодое зарубежное поколение "все-таки" постепенно теряет язык. С середины семидесятых годов в Монреаль начали просачиваться (не в таком, конечно, количестве, как сейчас) эмигранты из СССР, главным образом грустноглазые евреи, поражавшиеся дороговизне соленых огурцов и украшавшие свои тесные квартиры сотнями пыльных книг в твердых переплетах. Появлялось и подобие светской жизни: новоприбывшие постоянно ходили друг к другу в гости, иной раз встречались в церкви или в синагоге, иногда – в гастрономических магазинах на улице Сен-Лоран, где велика была вероятность наткнуться и на стайку настороженных моряков, тративших скудные доллары на карманные калькуляторы и переносные магнитолы, а порой и на мечту советского человека – видеомагнитофон. Иной раз устраивались выступления эмигрантов-писателей, порою в клубе при еврейском центре показывали случайный советский кинофильм. Скучноватая жизнь новоприбывших крутилась вокруг басни Крылова "Лиса и виноград": лишенные полноценной возможности пользоваться плодами североамериканской цивилизации (по невежеству, по незнанию языка, по высокомерию), мои бывшие компатриоты находили выход в безудержном злословии по поводу едва ли не всего, с чем они встречались в своем новом бытии.