Уже смягчившись, я сказал, что все-таки место моей службы – будка киномеханика. Меня уверили, что без согласования с начальством никто бы мне никаких предложений не делал.

Съемки длились так долго, что, когда я покинул павильон, стояла глухая ночь. Трамваи уже не ходили. Я вернулся в будку и устроился на кушетке.

Долго не мог забыться. Вспоминал, как сидел на табурете посреди огромного павильона, ослепленный светом прожекторов. Как шел по картонному коридору и открывал картонные двери. Прожектора палили сбоку и сверху. По стене ползла моя тень. От духоты я истекал потом.

За мной по рельсам бесшумно шла камера. Я должен был повернуться лицом к ней и закурить. У меня дрожали руки. Я сломал спичку.

Ассистент режиссера принес мне валерьянки. Мне было стыдно. Снимали три дубля. Я отдыхал в темном углу, в прохладе у окна. Я должен был поранить палец. Я проводил по пальцу тупым ножом. Палец мазали красной краской. Мне подкрашивали губы, как женщине. Лохматили волосы. Я так устал, как будто грузил вагоны.

Назавтра, когда в зале погас свет и я пустил проектор, я появился на экране.

Все так же сидели в третьем ряду опутанная проводами женщина и ее спутники.

Я на экране шел по коридору, натыкался на двери, отворял, шел.

Коридор был как бесконечный лабиринт. Я остановился и закурил.

Точнее, тень моя. Меня самого не было уже видно. Лезвие прошло по пальцу. Потекла кровь. Но палец оказался не мой, а какой-то женщины, на месте лица которой – слепое пятно.

Я догадался лишь через несколько дней.

Я очнулся ночью в своей комнате. Ночь была холодная, ветреная, распахнутая форточка скрипела. За стеной глухо матерился пьяный сосед. Подушка во сне упала на пол. Она белела возле кровати.

Мне приснилась мать. Мы сидели на кухне. Но себя я не видел. Крикнул паровоз.

– Темно, – сказала мать. И зажгла свет.

Она напряженно смотрела на витые провода, шедшие от выключателя к лампе. Провода крепились на фарфоровых шишечках.

– Слышишь? – сказала мать.

– Что?

– Ток идет.

Они снимали сны. Конечно. Самые настоящие.

Есть люди, которые совсем не помнят своих снов. Большинство что-то помнит, а что-то присочиняет, когда пытается вспомнить. Я из большинства. Но есть люди, сновидцы, их мало, они помнят свои сны, иные – умеют рассказать. Есть и другие люди, те, кто умеют сны толковать. Но таких даже меньше, чем сновидцев.

Я о них прочитал в разных книжках, которые брал в библиотеке после того, как догадался, что за фильмы снимают на секретной студии.

Как-то чудно мне становилось, когда я понимал, что вижу чужие сны. И себя видел в чужом сне. И сны эти были реальнее моих собственных.

Сновидцем, конечно, была пожилая женщина (или рабочего вида паренек, или старик, похожий на белогвардейца из фильма, или другие на их месте в кресле). Спали они в подземном бункере, опутанные проводами.

Датчики снимали с них показания. Затем по этим показаниям ученые чертили формулы их состояния. Расспрашивали. Записывали их сны как сценарий. Снимали. Затем давали посмотреть, опутав проводами. Чтобы сличить затем показания, чтобы совпали по возможности формулы состояний сна реального и сна на кинопленке. Чтобы это был один и тот же сон.

Мужчина в очках и молодая женщина, по-видимому, и толковали эти сны.

Никто мне этого, конечно, не объяснял. Сам догадался. Нетрудно было уже догадаться. Единственное, чего я понять не мог, – зачем? Зачем нужно воплощать чужие сны, сотканные из дневных впечатлений, давних страхов, затаенных надежд? Кому они нужны, наши надежды, боль и страхи? Да и кто их сможет понять?

Мне было лет десять, когда отец взял меня с собой в командировку. Он заведовал лавочкой на колесах. Железнодорожным вагоном, устроенным как магазин. Конфеты, халва, рыбные и мясные консервы, гвозди, проволока, керосин, отрезы ситца, нитки, топоры… Под мерный стук колес в слабом свете керосиновой лампы я рассматривал эти богатства в тюках, ящиках, коробках, свертках. Я думал о Робинзоне Крузо.

Точнее, о том, что если мы потерпим крушение, то не пропадем. У нас есть все для сотворения мира: и гвозди, и топоры, и даже пропитание на первое время. И даже книжки. Я уже тогда пристрастился к чтению.

Конечно, мы не плыли над бездной океана, а катили по железным рельсам, проложенным по тверди. Но места вокруг были глухие, лесные.

Полустанки, на которых мы останавливались, дав долгий, звериный какой-то, гудок, казались давно покинутыми. Несмотря даже на сырое белье, хлопающее на ветру. Несмотря даже на старуху с младенцем на крыльце пристанционного домика.

Отец взял меня в эту поездку поздним августом, когда уже близилась осень и ночи стояли темные и холодные. Мы топили печурку в вагоне.

Отец вскрывал ножом консервы. Паровоз отцепляли. Он уходил. Мы оставались одни на глухой ветке. У отца было ружье, а деньги он запирал в железный ящик.

Днем лес не казался таким глухим. Солнце еще блестело в паутине.

Листья желтели и опадали. Дождей еще не было. В ельнике пахло хвоей.

Откуда приходили к нашему вагону люди, я не мог вообразить. Точнее, воображал фантастическое: как будто эти люди выходили прямо из земли, в которой спали, как корни давно погибшего дерева. Как будто жили они когда-то давно, когда железных дорог и в заводе не было.

Через несколько дней приходил паровоз и тащил нас дальше. Я спал под овчинным полушубком.

Поездка эта произвела на меня столь сильное впечатление, что стала источником сна.

Это было зимой, в сильные морозы. После школы мы с ребятами допоздна, до одури, катались с ледяной горки над застывшим прудом.

Снов после этих катаний никаких не было. Я закрывал глаза, не успев коснуться подушки, а открывал уже утром. Меня будил стук поленьев, которые мать приносила из сарая и сбрасывала у печи. И вдруг в одну из этих пустых, мертвых ночей – сон.

Черный паровоз уже прицеплен к нашему вагону и разводит пары. В вагоне, высоко, чернеет окно. В нем загорается свет. Я вижу, что отец садится под лампою со счетами.

Паровоз дает отрывистый гудок.

Трогается.

Вагон, дернувшись, идет за ним.

Я остаюсь один. Совершенно один, внизу, под насыпью. И редкий больной ельник вокруг. И какое-то черное унылое болото, в котором поросший белым мхом ельник.

Я проснулся в ужасе.

Сейчас, когда я так много думаю о снах (и яви), мне приходит в голову, что сны имеют смысл только для тех, кому они предназначены.

И если бы мой сон приснился в ту ночь не мне, а кому-то другому, какому-нибудь московскому пионеру или ответственному работнику, то они бы, наверное, совершенно не поняли этот сон. Впрочем, возможно,

– откуда мне знать? – и они бы ощутили, что поезд ушел, унес свет и они остались одни-одинешеньки в темном, бессловесном лесу. Ощутили бы тот же ужас, что и я. Вот только не смогли бы понять, очнувшись: что за поезд? почему поезд, вагон, окно? что за человек со счетами?

Но тогда как передать главное – ужас оставленного в лесу человека?

Ведь этот ужас – чувство, которое нас (я уже думал во множественном числе) охватывало во сне. И даже если снять все так же точно, как привиделось: паровоз, вагон, свет в окне, гудок, уходят… Как снять

“я один”? Я себя даже не видел в этом сне!

Этот вопрос чрезвычайно меня занимал. Мне даже казалось, что описания снов, которые я читал тогда во множестве, дают значительно больше возможностей. Пожилая интеллигентная библиотекарша, заметив мой весьма специфический интерес, стала приносить мне редкие книжки из своей личной библиотеки. Так что я познакомился и с видениями средневековых мистиков, и с толкованиями снов по Фрейду, и с сонниками самого разного рода (“…означает тайную недоброжелательность”).

В конце концов, чуть не каждый день видя – буквально! – чужие сны, я понял, что и отъезд поезда можно снять так, что зрителю станет ужасно от одиночества, оставленности. Бог знает, от чего это зависит: от ракурса, от освещения, от таланта, от случая.