Изменить стиль страницы

— Вот, довел-таки, — думал Борис Алексеевич про своего родню Василья Васильича, — довел до того, что и не выпростаешь его. Ведь посылал я ему три раза, чтоб ехал. Тогда бы приехал, остался бы первым человеком, а теперь с какими глазами я скажу царю, что он не виноват, когда Федька (после пытки Борис Алексеич в первый раз сам для себя назвал Шакловитого уже не Федором Леонтьевичем, а Федькою), когда Федька прямо сказал, что он знал про все и говорил стрельцам: «Что ж не уходили царицу». — Ах, народ! — проговорил Борис Алексеевич, крякнув, и остановился, задумавшись. Он вспомнил живо братца своего Василья Васильича, вспомнил, как передавали ему люди, что Василий Васильич называл его не иначе, как пьяницей, вспомнил, как с молодых ногтей они с ним равнялись в жизни и как во всем в жизни Василий Васильич был счастливее его: и на службе, и в милости царей, и в женитьбе — красавицу жену его, Авдотью Ивановну, он вспомнил — и в детях. У Василья Васильича была жена, дети. Он еще при царе Федоре Алексеиче был первым человеком, а теперь семь лет прямо царствовал, с тех пор как связался с царевной. А у него, Бориса Алексеевича, ничего не было: жена померла, детей не было, и во всей службе своей, что ж он выслужил? Кравчего, да две вотчины в четыреста дворов, да и тех ему не нужно было. В нем проснулось чувство той сопернической злобы, которая бывает только между родными.

— Так нет же, вот он погубить меня хотел, а я спасу его, — сказал себе Борис Алексеевич и быстрыми шагами, не видя никого и ничего, пошел, куда надо было.

Как это бывает в минуты волнения, ноги сами вели его туда, куда надо было, в царские хоромы. Борис Алексеич уже целый месяц был в том натянутом положении, в каком находится лошадь, когда тяжелый воз, в который она запряжена, разогнался под крутую гору. Только поспевай, убирай ноги. И старая ленивая лошадь летит, поджав уши и подняв хвост, точно молодой и горячий конь. То же было с Борисом Алексеевичем. Царица больше всех, больше, чем брату родному, верила ему, царь Петр Алексеевич слушался его во всем. И так с первого шага 7 августа из Преображенского, когда уехали все в Троицу, все делалось приказами Бориса Алексеевича. И что дальше шло время, то труднее, сложнее представлялись вопросы и, чего сам за собой не знал Борис Алексеевич (как и никогда ни один человек не знает, на что он способен и не способен), ни одна трудность не останавливала его, и, к удивлению и радости и ужасу своему, в начале сентября он чувствовал, что в нем сосредоточивалась вся сила той борьбы, которая велась между Троицей и Москвою.

Труд не тяготил его: его поддерживала любовь к своему воспитаннику Петру, на которого он любовался и любил, не как отец сына, но как нянька любит воспитанника, и дружба с царицей Натальей Кириловной, которая любила Бориса Алексеевича и покорялась ему во всем и любовь которой, слишком простая и откровенная, стесняла иногда Бориса Алексеевича. Одно стесняло Бориса Алексеевича, это то, что ему надо было пить меньше, чем обыкновенно. Хотя он и был один из тех питухов, которые никогда не валятся с вина и про которых сложена поговорка: пьян, да умен — два угодья в нем, — он знал ту степень трезвости, когда он был вял и нерешителен, и знал ту степень пьянства, когда он становился слишком добр, а этого нельзя было, и он старался пить все это время меньше, чем сколько ему хотелось.

Теперь, во все время этого своего управления всем делом, он был смущен и затруднялся именно потому, что дело теперь — защита Василья Васильича — было личное его. Не доходя до царя, он, в сенях встретив Карлу, послал его за вином, и истопник принес ему бутылку ренского вина и кубок. Он только что вылил всю бутылку и выпил, когда дверь отворилась и высокий, длинный белокурый юноша в темно-зеленом кафтане быстро, ловко и тихо вышел из двери с двумя стамесками в руках и, увидав князя Бориса Алексеевича, низко поклонился и хотел бежать дальше.

— Куда, Алексашка? — сказал Борис Алексеевич.

— В мастерскую, приказал наточить, да такую круглую спросить, выбирать пазы, — отвечал Алексашка, показывая стамески и звеня по ней крепким ногтем пальца.

— Что делает?

— Столярничает.

— С кем?

— Франц Иваныч да Федор Матвеич.

Борис Алексеевич уже хотел входить, когда в другую дверь вышла старушка, мамка царицына, поклонилась низко Борису Алексеевичу и сказала:

— Царица к себе зовет. Уж она сама не в себе, золотко мое, серебряный. Приди, отец, скажи ей слово.

Борис Алексеевич понял, что из окна уже видели его, и царица Наталья Кириловна, находившаяся все время в ужасе, звала к себе. Нечего делать. Он пошел.

В царицыной горнице стояли две верховные боярыни М. В. и А. И. и она, царица, в собольей шапочке с белым и в телогрее черной, между ними. Белое пухлое лицо было заплакано, глаза, кроткие, тихие, смотрели умоляюще, маленькие пухлые ручки сжаты были, как когда молятся; несмотря на толщину ее живота, заставлявшую ее всегда ходить выгнувшись назад и высоко носить голову, она нагибалась вперед.

Не успел Борис Алексеевич поклониться иконам и ей, как она уже начала говорить. Лица двух боярынь имели то же выраженье.

— Что ж ты, князь, не пришел сказать. Ведь измучал. Что злодеи наши, что мое дитя милое, я вдова бессчастная. Всю ты мне правду скажи, на кого ж и надеяться, что не на тебя, друг ты наш верный, слуга неизменный; один ты остался. Что сказал злодей?

— Не печалься, была печаль, теперь миновала, все рассказал; все злодеи побраты, все змея подколодная, Софья-царевна, подговаривала.

— Ну, слава богу. Да ты что ж пришел, не дождамшись, один?

— Князь Василий Васильич приехал.

Лицо царицы, доброе, вдруг изменилось.

— Чего он? Он обманет. Ты уж защити.

— То-то, я пришел спросить царя, принять ли его и когда?

— Батюшка, ты обдумай, наше дело женское. Ведь он колдун. Поди к нему, и я приду.

Когда князь Борис вышел, Наталья Кириловна пошла к невестке, шившей кошелек, и стала целовать ее. Евдокия была весела, счастлива. Она бы желала таких смут каждый день. Муж был с ней, спал с ней каждую ночь. И нынче — радость: наверно узнала, что она брюхата: ребенок затрепыхался, и она сказала свекрови. Наталья Кириловна пришла к ней поцеловать ее и порадоваться. Она от нее забирала радость. И от дочери, красавицы Наташеньки. Наташенька низала бисер, вышивала воздухи.

Борис Алексеевич вошел к царю. Царь — огромное длинное тело, согнутое в три погибели, держал между ног чурку и строгал; голова рвалась, дергалась вместе с губами налево.

— Ну, что ж, так теперь, — сказал он, показывая выстроганное высокому немцу.

— Ничаво, латно, — сказал немец.

Царь смотрел на Бориса Алексеевича и, видимо, не видал его, а слушал немца.

— Ну, а у тебя, — он обратился к Федору Матвеичу.

Тот только кончил строгать и владил конец в паз.

— Экой черт ловкий, лучше моего.

Федор Матвеич — полузакрытые глаза, тонкие, ловкие руки и кротость.

— Ну что? Отпытали? — спросил царь. — Что говорят?

— Много говорят, все скажу завтра. Теперь вот что, князь Василий Васильич приехал. Надо принять его.

Лицо царя затряслось больше. Он помнил только, что Василий Васильич не дал ему пушек, и за то не любил его.

— Что ж мне с ним говорить?

— Да пустить к руке, потому…

В это время отворилась дверь, и дядя царя, Нарышкин, вбежал в горницу бледный и с трясущейся нижней челюстью.

— Вишь, ловок! К руке пустить. Знаю, что убежал из заметки [?], чтоб здесь намутить. Как же, твои хитрости. Не к руке его, а туда же, где братья мои от стрельцов, благо в руках.

— Да ты чего ж. Погоди еще, когда царь велит. Нам с тобой спорить непригоже.

— Пьяная твоя морда.

Вошла царица.

— Хоть ты скажи сыну. Если его пустят, он погубит — всех.

— Как Борис Алексеевич скажет, так и быть.

— Да уж ты никогда мою руку не потянешь, тебе чужой ближе брата, он своих-то небось жалеет, изменщика не выдаст.