— Что ж, говорил что? — спросил старик.
— Сейчас говорит: «Какая станция?» Сейчас исправник: «Сирюково, говорит, ваше высокое царское величество». — «А? — представил Тихон, — а?» — и притом так чудно выставил величественно грудь, что старуха так и залилась, как будто услыхала самую грустную новость. Гришка засмеялся, а солдатенок маленький с полатей уставился на старуху бабку, ожидая, что будет дальше.
— Заложили шестерик, сел фолетором наш Сенька.
— То-то бы Гришутку посадить, — вставил старик, — обмер бы.
— Так бы отзвонил, — отвечал Гришка, показывая все зубы, с таким выражением, что видно было, он не побоялся бы ни с царем ехать, ни с отцом и с старшим братом разговаривать.
— Сенька сел, — продолжал Тихон, пошевеливая пальцами, — светло было, как днем, фонарей двадцать было; тронули — ничего не видать.
— Что ж, сказал что-нибудь? — спросил старик.
— Только слышал: «Сейчас, говорит, хорошо, говорит, прощай». Тут смотритель, исправник: «Смотри, говорят, Тихон». Чего, думаю, не ваше смотрение; помолился богу. — Вытягивай, Сенька. Только сначала жутко было. Огляделся мало-мальски — ничего, все равно что с работой ехать. — Пошел! — Думаю, как ехать, а под самую гору приходится, а тут еще захлестнули сукины дети постромку, как есть соскочила, — так на вожже всю дорогу левая бежала. Под горой исправника задавил было совсем. Он слезал за чем-то. «Пошел!» — покрикивает. Уж и ехал же, против часов четыре минуты выгадал.
Старик после каждого стаканчика несколько раз требовал повторения этого рассказа. Помолившись, встали от стола. Тихон отдал двадцать пять рублей денег и гостинцы.
— Ты меня, батюшка, отпусти, теперь работа самая нужная на станции, и беспременно велели приезжать, — сказал он.
— А как же покос? — сказал старик.
— Что ж, работнику хоть двадцать пять рублей до покрова заплатить. Разве я с тройкой того стою? Я до покрова постою, так, бог даст, еще тройку соберу. Гришутку возьму.
Старик ничего не сказал и влез на полати. Повозившись немного, он позвал Тихона.
— То-то бы прежде сказал. Телятинский важный малый в работники назывался, Андрюшка Аксюткин. Смирный малый, небывалый. И как просила Аксинья. «Чужому, говорит, не отдала бы, а ты, кум, возьми, Христа ради». Коли уж нанялся, так не знаю как быть, не двадцать же рублев заплатить, — сказал старик, как будто это невозможно было, как ни выгодна бы была гоньба на станции.
Солдатка, слышавшая разговор, вмешалась.
— Андрюха еще не нанялся, Аксинья на деревне.
— О! — сказал старик, — поди покличь.
И тотчас же, махая руками, солдатка пошла за нею. Маланька вышла на двор, подставила лестницу и взлезла на сарай; скоро за ней вышел и скрылся Тихон. Старуха убирала горшки, старик лежал на печке, перебирая деньги, привезенные Тихоном. Гришка поехал в денное и взял с собой маленького Семку, солдатенка.
— Аксинья у Илюхиных с сыном наниматься ходила. Она у кума Степана, я ей велел приттить, — сказала солдатка, — да старики на проулке собрались, луга делить.
— А Тихон где?
— Нет его, и Маланьки нет.
Старик помурчал немного, но делать было нечего, встал, обулся и пошел на двор. С амбара послышалось ему говор Маланьи и Тихона, но как только он подошел, говор затих.
«Бог с ними, — подумал он, — дело молодое, пойду сам».
Потолковав с мужиками о лугах, старик зашел к куму, поладил в Аксиньей за семнадцать рублей и привел к себе работника. К вечеру старик был совсем пьян. Тихона тоже целый день не было дома. Народ гулял до поздней ночи на улице. Одна старуха и новый работник Андрюшка оставались в избе. Работник понравился старухе: он был тихий, худощавый парень.
— Уж ты его пожалей когда, Афромевна, — говорила его мать, уходя. — Один и есть. Он малый смирный и работать не ленив. Бедность только наша…
Афромевна обещала пожалеть и за ужином два раза подложила ему каши. Андрюшка ел много и все молчал. Когда поужинали и мать ушла, он долго молча сидел на лавке и все смотрел на баб, особенно на Маланью. Маланья два раза согнала его с места под предлогом, что ей нужно было достать что-то. И что-то засмеялась с солдаткой, глядя на него. Андрей покраснел и все молчал. Когда вернулся старик хозяин пьяный, он засуетился, не зная, куда идти спать. Старуха посоветовала ему идти на гумно. Он взял армяк и ушел. Ввечеру того же дня поставили двух прохожих солдат к Ермилиным.
Незаконченное, наброски
Идиллия
Оно заработки хорошо, да и грех бывает от того
<Петр Евстратьич теперь большой человек — управляющий. Легко сказать, над двумя деревнями начальник, как барин, повелевает. Один сын в купцах, другой чиновник, за дочерью, сказывают, 5000 приданого дал; да и сам живет в холе, как барин, каждый год деньги в Москву посылают. А такой же наш брат — из мужиков взялся, Евстрата Трегубова сын. Да и не Евстрата сын оно; ведь только по сказкам числится Евстратовым сыном, а настоящее дело вот как было. Известно, чей бы бычок ни скакал, а теля-то наше.
И мудреное дело, как этот грех случился. Немало в те поры народ дивовался. Тогда народ проще жил, и такие дела за чудо были.
Бабушка Маланька, Петра Евстратьича мать, и теперь жива, с братом Ромашей живет. Сын к себе сколько звал — не хочет. Я, говорит, мужичкой родилась, мужичкой и помру, греха меньше; покуда силишка есть, брату подсобляю, внучат покачаю, кое-что по домашнему прибору; а Петруша сильный стал, с сильными греха больше. Так и живет, от сына гостинцы получает, благословенье ему в письме посылает, и радость ее вся, что в праздник беленьким платочком повяжется, чистенько приберется, костылик возьмет, к ранней обедне сходит, а после полдней кого грамотного зазовет к себе, велит бумажку почитать. На бумажке сон пресвятой девы богородицы списан, ей богомолочка прохожая пожертвовала; а уж пуще всего любит, кто ей псалтырь почитает. В милостыне тоже у ней отказа нет, и переночевать всякого человека пустит, и к усопшему сама без зову идет. Зато-то бабушку Маланьку, не за сына, а за добродетель ее, и старый и малый в деревне, все теперь почитают.
Что молодость-то значит. Теперь бы бабушка Маланька сама себя не узнала, какой она была лет 40 тому. Тогда ее не бабушкой звали, а — Маланька Дунаиха, за то что она первая хороводница, плясунья, игрица первая по деревне была. Худого за ней и тогда, до этого случая, ничего не было, только веселая бой-баба была. Из деревни она была не из нашей, а из Малевки, сосватал ее Евстратов отец за сына, по знакомству ли или что невест своих не было, только чужая она. Старик еще в поре был, на сына другую землю принял и жил исправно; лошадей голов 8 было с жеребятами, две коровы, пчелки были (и теперь у них ведется та же порода). Барщина была по-божьему, муки не было; свекровь хозяйка настоящая была, одна за троих работала: кроме того, солдатка, ихняя сестра, с ними жила, подсобляла. Так что молодайка нужды не видала.>
По старинному порядку, выдали ее замуж 15 лет. Она была девочка. В первое время, когда она, бывало, несет с солдаткой ушат воды, то как лозинка качается. И мужа своего совсем не любила, только боялась. Когда он подходил к ней, она начинала плакать, щипать и даже кусать его. Так что первое время все плечи, все руки у него в синяках были. Так она не любила его два года. Но так как баба она была красивая и смирная и из долгу хорошего, то ее не принуждали к тяжелой работе, и она понемножку, года через три или четыре, стала выравниваться, повыросла; раздобрела, разрумянилась, перестала бояться — стала привыкать, привыкать, и так наконец привыкла к мужу, что плакала, когда отец его в город усылал. Вошел к ним в избу раз шутник Петра и говорит:
— Вишь, по коем воет, конопатого черта-то как жалеет.
И хотел он с ней поиграть.
— Конопатый, да лучше тебя, что ты чистый. А вот что тебе от меня будет, — сказала она и ткнула его пальцем под нос.