Изменить стиль страницы

Пафнутьев покорно и виновато улыбнулся, отводя взгляд. Сидел он, согнувшись, в такой позе, как если бы был разбит параличом, но не желал показывать этого.

— Вот не знаю. Не передашь. В этой сирене какое-то заразительное отчаяние.

Наступило молчание. Маленький растрепанный человек сидел перед Крыгой и улыбался.

— Вы откуда?

— Из Рязани, — сказал Пафнутьев, — я здесь три месяца.

— Учитесь?

— Да. Студент.

— А знакомые у вас есть?

— Нет.

— Как нет? — удивился Крыга. — Чтоб в Петербурге не завелись знакомые?

— Да нет же! — упрямо и сердито повторил Пафнутьев. — Нет никого. Я людей боюсь, — с неловкой искренностью прибавил он, — так вот сжимаешься, сжимаешься, да нет-нет, кто-нибудь и уязвит, и тогда одно отвращение.

— А родственники есть?

— Нет.

— Совсем нет?

— Совсем нет, — весело улыбаясь, подтвердил Пафнутьев.

— Вам надо лечиться, — серьезно сказал Крыга, — что же это, ведь пропадете так?

— Пропаду, — вдруг зло и глухо бросил Пафнутьев; вскочив, он быстро забегал по комнате, шлепая босыми ногами. — Да, нервы расстроены, денег нет! И черт их дери, пропаду, так пропаду… А зачем жить? Скучно, холодно… Холодно, — остановившись и подергивая, как от озноба, плечами, повторил он. — Да вы идите, вам спать нужно, я уж не закричу.

— Ах, милый, — сказал Крыга, — слушайте, я вам валерьянки дам. Хотите? Уснуть-то ведь нужно.

— Не надо мне валерьянки, — сказал Пафнутьев, забегал, суетясь руками по незастегнутому вороту рубашки, остановился и, посмотрев рассеянно на Крыгу, прибавил: — Валерьянки?.. А дайте, отлично.

Крыга, торопясь, вышел, плотно закрыв дверь. В полутьме коридора разбуженные криком и разговором жильцы высунулись из дверей, притаив дыхание; видны были только заспанные, обеспокоенные лица и руки, придерживающие дверь.

— Что там? — шепотом спросила курсистка с усиками.

— Да маленькое приключение, — сказал Крыга, — так, городская мелочь, шелуха жизни; человек пропадает — только и всего.

Курсистка сделала озабоченное, недоумевающее лицо.

— Что с ним, припадок?

— Нет, насморк. Я ему валерьянки дам.

Когда Крыга вошел снова, Пафнутьев, кутаясь в одеяло, сказал:

— Черт его знает, еще погонят отсюда.

— Зачем? — сказал Крыга. — Скажите, что во сне кошмар был. Полсотни накапайте. Уснете.

— Усну. Спасибо.

Крыга сунул ему графин и ушел спать. За стеной было тихо. — “Нет, теперь не уснешь, — собираясь раздеваться, сказал Крыга, — гвоздем засел в голове крик, весь дом насторожился после него. Так вот что…”

Он взял шляпу, вышел на улицу и, чувствуя с некоторым удовольствием, что есть законный предлог по случаю бессонницы выпить, исчез в ресторане.

IV

Франтоватый, выспавшийся Кильдин, увидев Крыгу, лениво взмахнул бровями, как бы говоря: “да, вчера пошалили, а впрочем, ничего особенного” — сосредоточенно поздоровался, корректно сел, сдвинув колени, высморкался и развалился на стуле, погрузив большие пальцы рук в верхние карманы жилета.

— Мало сегодня в кафе народа, — сказал Кильдин. — А где Иванов?

— Нет Иванова, — усмехнулся Крыга, — он придет, а ты расскажи.

— Что?

— А что вчера говорили.

Кильдин гордо вздохнул.

— О, есть приключения и приключения, — веско сказал он, — но ты, жестокий материалист, хочешь фактов.

— Факты, конечно, были, — серьезно, с завистливым, вытянутым лицом произнес Крыга, — я знаю все: ты встретил солнечную женщину, прелесть девической мировой души, и сказкой прошла ночь.

— Почти, — нагло сказал Кильдин, — но это все вне фактов, это особенное: улыбка, жест и полное соединение взглядами.

— Здравствуйте, — сказал, роняя стул, Иванов. — Я так торопился; если бы вы знали…

— Знаю, — подхватил Крыга, — улыбка, жест и полное соединение взглядами.

— Это о чем? — холодно спросил Иванов.

— Она была спелого золотистого цвета, — невозмутимо продолжал Крыга, — ее несло по течению вниз с нимбом над головой, ты спас ее, а потом снял носки и повесил их на Тучковом мосту; солнышко высушит.

— Я буду пить черный кофе, — сказал Иванов и нахмурился. — Но ты, Крыга… ты, кроме шуток, что вчера делал?

— Да все то же. — Крыга зевнул, говоря. — Удел тут один, братцы, — улыбка, жест и полное соединение взглядами.

Малинник Якобсона

I

Геннадий долго сидел на набережной, щурясь от солнца и задумчивого речного блеска, пока острая тоска внутренностей не заставила его снова встать и идти на ослабевших ногах. Требовательный, злобный голод подталкивал его вперед, к маленьким тесным улицам, где в окнах домов меланхолически пахло воскресными пирогами, маслом, изредка и легким спиртным дыханием подвыпивших обывателей.

Сплевывая, чтобы не так тошнило от голодной слюны, попадавшей в пустой желудок обильными, раздражающими глотками, Геннадий плелся в теневой стороне домов, стиснув за спиной веснушчатые, покоробленные трудом руки. Он был плюгав, тщедушен и неповоротлив; наивные голубые глаза сидели в его по-воробьиному взъерошенном, осунувшемся лице с выражением тоскливого ожидания. Он хотел есть, все его существо было проникнуто этой глубокой, священной мыслью. Рабочие, эстонцы и латыши, шли мимо него под руку с чисто одетыми женщинами и девушками.

“Жрали уже…” — завистливо подумал он, кряхтя от негодования.

Улица загибала вниз, к набережной, и Геннадий снова увидел воду, но не повернул обратно, а двинулся вдоль реки, по узкой полосе мостовой. Маленький, старинный городок отошел назад, навстречу попадались телеги, рыбачьи домики, лодки, плоты. Через две-три сотни шагов Геннадий остановился, присел на выдавшийся из глинистого откоса камень, свернул “собачью ногу” из махорки и хмуро плюнул в пространство.

Перед ним, переливаясь вечерним светом в зеленой полосе берегов, катилась река; у правого берега, разгружаясь и нагружаясь, стояли иностранные парусные корабли, паровые шхуны и барки. Свернутые паруса, реи, просмоленные, исцарапанные погрузкой борта дышали крепкой морской жизнью, свободой и тяжелым трудом и чем-то еще, похожим на затаенную тоску о далеком, всемирной родине, гармоничных углах мира, беспокойной свободе.

— За тридевять земель, — коротко вспомнил Геннадий.

Чужие страны развернулись перед ним, как противоположность его собственному, полуголодному существованию. Он представлял себе неимоверно тучные, бархатного чернозема поля, здоровеннейших, краснощеких людей, огромной величины коров, лоснящихся богатырей-коней, синее, аккуратно дождливое небо и отсутствие странников. Хозяева этой прекрасной страны ходили в ослепительно-ярком платье, не расставаясь с золотом.

Докурив, Геннадий тоскливо осмотрелся вокруг. Чужой город вызывал в нем легкую, тревожную злобу чистотой и уютностью старинных маленьких улиц; протянуть руку за милостыней здесь было почему-то труднее, чем в любом другом месте. Он встал, тихо, сосредоточенно выругался и зашагал по берегу с твердым решением попросить кусок хлеба у первого попавшегося окна.

II

Деревянный одноэтажный дом, к которому подошел Геннадий, стоял почти у самой воды. На Кольях, возле небольших мостков, сушился невод, в окне, уставленном горшками с растениями, колыхались чистые занавески. На крыльце, у почерневшей, массивной двери сидел, покуривая английскую трубку, человек лет семидесяти, колоссального роста, одетый в кожаную, подбитую красной фланелью куртку и высокие сапоги. Лицо, изъеденное ветром и жизнью, пестрело множеством крепких, добродушных морщин, рыжие волосы, выбритая верхняя губа и умные зрачки серых глаз сделали его похожим на грубое стальное изделие, тронутое желтизной ржавчины.

— Здрасьте! — сказал Геннадий, угрюмо ломая шапку.

Старик кивнул головой. Геннадий натужился, вобрал воздуху и вдруг, жалко улыбаясь, сказал:

— Не будете ли так добры, Христа ради, кусок хлеба безработному? Верьте совести — не жравши два дня.