Они смотрели с горькой, страдальческой покорностью, пытаясь что-то сказать. Плача от невыразимой жалости к себе и к ней, я гладил ее по лицу и тупо повторял:
— Оля. Да встань же. Ведь я люблю тебя… Оля!
Нет, она не проснется. Я убедился в этом. А если… Еще, еще одно, самое главное усилие.
— Оля, — сказал я, — мы пришли, а ты лежишь. Если все будут лежать, — что же это в самом деле? Подожди!
И здесь я проснулся уже действительно, проснулся в состоянии, близком к отчаянию, с мокрым лицом и с горячечным пульсом.
Почувствовал я себя таким разбитым, таким немощным, что даже мой мозг, еще полный сонного бреда и диких, таинственно убегавших образов, не в состоянии был заставить тело вскочить и кинуться в соседнюю комнату, под защиту присутствия другого, живого человека. Чувствовал я себя так, как если бы, идя по обрыву горной кручи, упал, разбился, потерял сознание; а потом, открыв глаза, стал припоминать, что произошло.
Прошла минута, другая, и, когда безумно колотившееся сердце успокоилось, а грудь вздохнула ровнее, мною овладел детский, беспомощный страх и омерзительное, содрогающее воспоминание. Ясность пережитого была так реальна, что я, вскочив с кровати и направляясь в комнату жены, не был уверен, что не встречу там желтого света и женщины, задушенной мною. Организм мой вдруг потерял привычное равновесие, колеблясь между фантомами и ожиданием реальной, действительно существующей бессмыслицы. Открыв дверь, я быстро подошел к жене и разбудил ее.
Должно быть, я весь дрожал и говорил странно, потому что, когда проснулась жена и увидела мой темный силуэт, в движениях ее и голосе скользнули сонная, испуганная растерянность и непонимание. Она приподнялась, а я жался к ней, щупал ее руки, плечи, целовал голову, стараясь убедиться, что это не сон, а живой человек, и все время повторял слабым, всхлипывающим голосом:
— Оля, милая. Это ты? Ты? Да?!. Ох, что я видел — Олечка, Оля!..
И вдруг маленький, колючий страх съежил меня. Что, если это не Ольга, а та женщина, и у нее зеленые глаза?
Она обнимала меня, называла нежными именами и успокаивала. Два или три раза я пытался рассказать ей свой сон — и не мог; при одном воспоминании об этом все тело знобила мерзкая, гадкая дрожь.
— Павлик, — сказала жена, — это оттого, что ты лежал на спине.
Сон прошел у нее, и она лежала с открытыми глазами.
— Да, — пробормотал я, — пожалуй, ты права.
— Выпей валерьянки, милый, — вспомнила Ольга. — Ну, зажги свечку и выпей.
Я и сам сознавал необходимость этого. Но тьма, окружавшая нас, и яркие воспоминания сонных видений, при одной мысли о том, что надо встать, двигаться в бесшумной, ночной пустоте, снова наполняли душу тупым, беспредметным страхом. Все вокруг, что не было мы, двое, казалось мне странно живым, враждебным, притаившимся только на время, готовым сойти со своих мест и зажить особой, таинственной жизнью, лишь только я закрою глаза.
В окнах тускло белели снежные крыши, светилась воздушная пустота, накрытая темным куполом. Там было тихо, так же странно тихо, как и везде ночью. Все, что раньше казалось нелепым и диким, теперь вдруг оживало передо мной, наполняя мир призраками, лохматыми лешими, домовыми с хитрыми, седенькими бородками, ночными кошками, черными, как чернила на белом снегу крыш; зелеными водяниками, там, далеко, за чертой города ведущими свою непостижимую, удивительную жизнь; оборотнями, маленькими мышами, которые, может быть, вовсе не мыши, а гномы. И, крепко прижавшись к жене, гладившей меня по голове, как маленького мальчугана, я осторожно думал о том, что, может быть, и в самом деле, она — не она, что вдруг разольется в комнате странный свет и блеснет из-под одеяла гадкая, гнетущая улыбка ночного призрака.
Видя, что я лежу молча, притворяясь спящим, жена встала сама, зажгла свечку и налила мне в рюмку валерьяновых капель. Свет мало успокоил меня, и, принимая рюмку из рук Ольги, я с некоторым страхом посмотрел на ее лицо. Но это были ее, озабоченные голубые глаза и распущенные, русые волосы.
— Детка, — сказал я, — а ведь, ей-богу, мне кажется, что я все еще сплю.
Она засмеялась, и я тоже улыбнулся, думая про себя, что все-таки еще неизвестно — сплю я или нет.
Жена потушила свечку, легла на кровать и спрятала мою голову под одеяло, а я лежал там в душном, темном мраке, упираясь щекой в ее плечо, лежал, как бедный, загнанный дикарь, измученный бесчисленными фетишами, и глупо, блаженно улыбался, стараясь уснуть. Вскоре мне это удалось. Но последняя мысль, мелькавшая в засыпающем мозгу, — была та, что я — и солидный господин в золотых очках, проверяющий конторские счеты, платящий свои долги и принимающий гостей по субботам, — что-то различное.
А что — я так и не мог решить.
Утром я вскочил свежий, бодрый, с душой такой ясной и радостной, как будто она умылась. Ольга еще крепко спала. Солнце торопливо бросало в сияющие стекла окон длинные зимние лучи.
Четвертый за всех
Кильдин, Крыга и Иванов сидели в кафе. Все они были давно знакомы, давно надоели друг другу, но тем не менее каждый вечер проводили вместе три-четыре часа, сходясь как бы случайно. На самом же деле каждый уже с утра, если не искал, то думал об остальных, забегал в ресторанчики, оглядывая ряды поднятых с бокалами рук, наконец попадал в кафе, здоровался, улыбался, и через минуту уже думал про себя, что говорить им троим не о чем.
Так и было. Но в этот раз Крыга пришел навеселе. От него пахло вином и бриллиантином: он получил деньги. Обыкновенно неразговорчивый, хроникер разошелся. Он умел, когда хотел этого, оборвать анекдот на интереснейшем месте, прищуриться на шелковую юбку ночной бабочки, обвести чмокающих губами слушателей застывшим взглядом и расцвесть снова, увлекая за собой в мир похотливого смешка и ужасающего простотой солдатского остроумия. Спор его был меток и зол, рассказы о пережитом — картинны, остроты принадлежали к числу тех, над которыми смеются, подумав.
Устав, он посмотрел в стороны. Из зеркала в зеркало метались фигуры проходящих людей, имеющих обманчивый вид сытой и благообразной толпы, цветы шляп женщин бросались в глаза более, чем неживые их лица; у телефона, поглядывая на часы, толпились смуглые молодые люди, а три ряда мраморных столиков держали в одной плоскости, как бы разрезая пополам, сидящую обкуренную толпу. Из булочной шел запах горячего хлеба и отпотевшего сахара.
— Крыга, а у тебя деньги есть? — сказал Иванов.
— Есть.
— Поедем!
— Куда?
— Да хоть бы на поплавок.
Иванов расточительным жестом бросил из жилетного кармана на стол рубль.
— Это тебе в долю. И напьемся.
Крыга почесал нос.
— Я бы поехал, — сказал он, — да мне нужно… Ах, вот что: кто эта дама? Смотри, пожалуйста: от голубой шляпы и розового лица кудри ее кажутся синими.
— Ты зубы заговариваешь, — нетерпеливо вздохнул Кильдин, — а здесь душно, выйдем на воздух. Человек, получите. Сколько? Чай — десять, верно, папиросы и лимонад — двадцать пять… а разве я кофе пил? Да, да, по-варшавски… да, да… это возьмите себе… Ну, вот и все.
— Человек, — с достоинством подхватил Иванов, — сколько с меня? Сельтерская с сиропом — пятнадцать, папиросы — десять… кулебяка? Кулебяка… Пятачок ваш.
Пока двое рассчитывались, Крыга смотрел в сторону. Злобная, тоскливая скука охватила его. Это кафе он знал десять лет, сотни вечеров судорожной, грошовой, ломаной жизни прошли здесь, между стаканом чая и папиросой, профессиональной улыбкой девушек и сосаньем набалдашника палки, и вдруг, как у школьника от затянувшегося урока, бросился в ноги зуд, нервное нетерпение и тревога тела, утомленного бесцельным сидением.
— Ну, идем, что ли, — вскакивая, сказал Крыга, — здесь, как в горячем тесте: липнешь и мокнешь.
Не зная еще по слабохарактерности, куда попадет: на иллюминованный поплавок к белой под утро реке, или домой, в тишину уснувшего здания, Крыга с Ивановым и Кильдиным вышел на улицу.