Журнал Наш Современник
Журнал Наш Современник 2001 #4
(Журнал Наш Современник — 2001)
Память :
Станислав Куняев.
Поэзия. Судьба. Россия
Боже мой, как необъятны и таинственны просторы Севера, если смотреть на них с высоты птичьего полета!
Сквозь могучие купы елей и сосен тускло мерцают ноздреватые, усыпанные хвоей залежи снега. Отдаляясь от речных и озерных берегов, боры редеют и постепенно уступают место великим болотам — рыжей, золотой парчовой равнине, с редкими островками чахлого сосняка, Вертолет, дрожа от напряжения железным нутром, наконец-то коснулся колесами земли и сел на протаявший обмысок, покрытый прошлогодней желтой травой. Мы с Сергеем выпрыгнули из его чрева, а вслед за нами на землю полетели рюкзаки, спиннинги, коробки с продуктами и, самое главное, упакованная в два брезентовых мешка байдарка… Мы должны собрать ее и сплыть по только что освободившейся ото льда реке километров на сто пятьдесят к северу, где на заброшенном деревенском покосе нас будут ждать двое наших товарищей по рыбалке — Колюн и Виташа, которые выглядывали в иллюминатор вертолета, что-то кричали, строили нам рожи, показывали, традиционными жестами упруго щелкая указательным пальцем по небритому кадыку, что, мол, нам пора выпить. А мы уже отползали в крупнозернистый вешний снег подальше от горячей машины, которая с ревом тяжело поднялась в небо, отбрасывая винтами тугую волну воздуха, прокатившуюся над нашими головами. Летчик сделал над озером круг и повернул к северу, в алую полосу холодного заката. Мы обнялись, закурили, сели на рюкзаки, огляделись. Так рано, в середине мая, мы еще никогда не прилетали на Мегру. Но весна уже дышала в тайге. Ровный ветер слизывал с берегов тонкие пласты снега, птицы, захмелев от круглосуточного северного сияния, пели без умолку, на кустах волчьего лыка уже проступила пена сиреневых лепестков. Мы развели костерок, сварили чаю, нарезали сала, выпили в меру и начали собираться в дорогу. Мой напарник — знаменитый писатель-сказочник Сергей Козлов, по кличке Медведь, а попросту Мишка или Мишука, автор легендарного рассказа о Львенке и Черепахе, о Ежике в тумане — был человеком созерцательным и плохим помощником в таежных делах, поэтому байдарку мы собирали долго и бестолково. Но в конце концов скинули ее на воду, загрузили шмотками и, поскольку к вечеру похолодало, решили еще маленько выпить, а потом сели за весла. Черная, словно бы вспухшая от полой воды Мегра подхватила лодку и понесла по изгибам и протокам, мимо островов, заваленных валежником и гигантскими еловыми стволами, принесенными половодьем… На такой воде смотри в оба: как бы не налететь на камень, скрытый в бурунах, на дерево, рухнувшее с обрыва. Его корни вздымаются на берегу, а вершина уходит в воду аж до середины реки, и где-то там в глубине — сучья, как острые ножи, под которыми проносится уязвимое тело лодки. Медведь сидел в носу, а я на корме, поскольку от кормчего зависит быстрота маневра на бешеной стремнине, на крутом сливе, когда надо по команде непрестанно работать в два весла, да так, что спина исходит паром… Часам к двенадцати светлой полярной ночи мы почувствовали, что пора искать место для ночлега, тем более что Мишка что-то начал покашливать. “Грудь у него очищается, никотин выходит”, — подумал я. Пристали к берегу, заросшему березами, среди которых виднелись подернутые серебристой паутиной развалины громадного бревенчатого сруба. О том, откуда и как они появились в глухой тайге, я узнал много лет назад от Глафиры Николаевны — продавщицы из деревни Мегра. Когда я похвалил ее дом, срубленный из отборного листвяка, она открыла мне семейную тайну: — Лес на этот дом моему деду немка подарила. У них любовь была. А муж ее, немец, все повторял: “Моя Вильгельмина себе ничего плохого не позволит”. Они концессию держали в двадцатых годах. Нанимали наших мужиков лес валить да сплавлять. А жили в верховьях возле озер. Вот ты ихнюю контору и видел. И наши мужики там жили, и Вильгельмина с мужем и детьми. У нее четверо детей было… Полусгнивший некогда двухэтажный сруб. Мощные, в полтора обхвата бревна. Рыжая золотистая гниль. Нижние венцы еще стоят. А верхние вместе со стропилами, крышей, матицами провалились внутрь сруба… Дом крышей держится. Крыша потекла, и дому конец. Рядом останки бани. Груда круглых камней, подернутых мхом, — печь-каменка… Мы вскипятили чаек, разогрели тушенку с вермишелью, выпили, и вдруг нам, усталым, промерзшим, захмелевшим от горячей еды и водки, так захотелось спать, что мы не стали налаживать палатку и просто бросили спальники под елку, рухнули на них в чем были — в телогрейках, в резиновых броднях — и погрузились в сон. Не знаю, сколько мы спали, но я проснулся от стужи, которая, казалось, вошла в мои кости. Рядом, поджав колени к животу, лежал Медведь, время от времени он шевелился, заходился кашлем, но не просыпался. Я растолкал его. — Волчок, холодно, — пробормотал он посиневшими губами… Я раскочегарил потухший костер, плеснул ему и себе в эмалированные кружки ледяной водки, посмотрел на часы: два часа ночи. Самое холодное время суток. Солнце уже начинало подыматься из-за Северного полюса, но в истекший час — пока его не было, зима как бы возвратилась снова… — Надо плыть, Мишук, — сказал я, с беспокойством прислушиваясь к его кашлю. — Скатываем спальники. Когда мы их скатывали, я взлохматил сапогом желтый мох, на котором мы спали, и увидел подо мхом мерцающую кристаллами почву. Оказывается, мы несколько часов пролежали на льдистой земле… Мы собрали посуду, подошли к реке, огибая громадные, чуть ли не в рост человека глыбы льда, вытесненные на берег недавним ледоходом, залезли в байдарку… — Медведь, садись, как вчера, в нос. На, возьми ружье… Заряжено нулевкой на гусей… Я оттолкнулся заиндевевшим дюралевым веслом от берега, черный поток с полосой белой пены на стрежне подхватил нас и бесшумно понес к Белому морю. Через полчаса я почувствовал, что от работы на веслах тело разогрелось, даже стеганку распахнул. А мой впередсмотрящий между тем кашлял все громче, почти уже не греб, и голова его то и дело свешивалась на плечо в болезненной дреме. — Миша, гуси! Из-за поворота в сотне метров от нас показался пологий остров, заросший ивняком, из которого торчали на длинных шеях несколько гусиных голов. Гуси погагатывали, но не тревожно: то ли не видели нас, то ли не подозревали, что к ним приближается опасность. Я осторожно выправил байдарку на струю, и мы подошли к ним, не шевеля веслами… Медведь, как во сне, медленно приподнял ружье к плечу и выстрелил, почти не целясь, метров с тридцати. Гуси истошно загоготали, с шумом взметнулись в небо, и вся стая стремительно рванула над рекой вниз по течению… Мой незадачливый стрелок уронил голову на плечо и опять зашелся в приступе кашля. “Господи! Так промахнуться… Да он же болен!” — дошло до меня… Я подогнал байдарку к отмели, выскочил на песок, наклонился к Медведю… Он сидел в лодке с полузакрытыми глазами… — Волчок! Ты прости меня за промах, в глазах все двоится… Я приложил руку к его лбу и почувствовал, что у него жар. — Волчок! Ты не знаешь, что я хроник. У меня каждый год воспаление легких… Я похолодел от страха: вся наша аптечка осталась в вертолете у Колюна с Виташей! До ребят плыть еще двое суток… Ночевать в палатке с ним нельзя. Ночью заморозки. Надо без привала добраться до рыбацкой избы, что на полпути между нами… К теплу, к железной печке… Не медля! Несколько часов подряд я греб, не жалея рук, выправлял лодку на стремнину, проносился на поворотах, отчаянно отворачивал от мощных бурунов, вздымавшихся над валунами, с замиранием сердца бросал лодку на желтогривые гребни рокочущих сливов и шептал про себя: Господи, пронеси! Лишь бы не опрокинуться, лишь бы не зачерпнуть воды, лишь бы не разорвать днище!.. Два-три раза в течение дня я приставал к берегу, быстро заваривал крепкий чай, восстанавливал силы, поил из кружки Медведя, который уже начинал бредить от жара. Я не вытаскивал Мишука из лодки, понимая, как трудно будет его, едва стоящего на ногах, упаковывать обратно в утепленное, тесное байдарочное логово… Наконец-то после очередного поворота река плавно вошла в пологие берега, заросшие чистым ленточным бором. Значит, до избы осталось полтора-два часа хода. А тут еще рябчики засвистели. “Хорошо бы бульон из рябчика больному Медведю сварить”, — подумал я, подтянул к себе поближе “тулку” и стал вглядываться в древесные кроны. Ну да, во-он сидит, посвистывает. Надо стрелять с воды, чтобы времени не тратить, да и лодку рябчики подпускают близко! Но они свистели по правому борту, потому стрелять пришлось с правого плеча, с одной руки. Я дважды промазал, но на третий раз все-таки сшиб с ветки краснобрового красавца с хохолком. Через час мы причалили к тропе, ведущей в избу. Я вытащил Медведя из байдарки, довел его, шатающегося на ватных ногах, в избу, расстелил спальник на железной армейской кровати, затолкал в жерло железной печки бересту и сухих полешек, чиркнул спичкой… Пламя осветило темное нутро избы, дощатый стол, две табуретки, почерневшее, осунувшееся лицо моего спутника, похожего ликом на распятого Христа с картины Эль Греко. Из его груди и гортани вырывались клокочущие и хриплые звуки. “Да он же и помереть может, Господи! — дошло до меня. — Надо скорее рябчика варить!” Я вышел на улицу, наломал хворосту, надрал бересты, но падающий из низкой тучи мокрый снег никак не позволял мне разжечь хороший костер. Я огляделся в поисках дров посуше, увидел крепкий лиственный чурбак, поставил его на удобное место, взял в руки топор, загадал: “Расколю с одного удара — выживет!” Чурбак со скрежетом располовинился, но не до конца, и лишь когда я вытащил топорище из древесины, обе половинки повалились по сторонам. То ли расколол, то ли нет? Но на душе стало скверно. Ощипать, опалить, разрезать на куски рябчика, почистить хариусов, насадить на рожны вокруг огня — все это заняло у меня минут пять. Когда я вошел в избу, в ней было, как в бане, раскаленная докрасна печка гудела. Медведь от жары распахнул спальник и лежал весь взмокший, волосы прилипли ко лбу, рубаха на груди темнела пятнами пота. — Волчок, — пробормотал он. — Очень жарко. Сними с меня мокрую рубаху! — Я вытащил из рюкзака полотенце, вытер ему лицо и грудь, переодел болящего в сухое, принес в избу кастрюлю с рябчиками, печеного хариуса, чай с брусничным листом… Но Медведь вяло проглотил две-три ложки бульона, полкружки чая, откинулся на спальник. — Волченька! Не хочу… — И погрузился в забытье, прерываемое приступами кашля. Я вышел перекурить под легкий снегопад и вдруг заметил на тропе затоптанное птичье тельце… То ли чирок, то ли кукша, сбитая, видимо, каким-то дурашливым охотником, ночевавшим в избе незадолго до нас… Я снова вернулся в избу… Мишка тяжело дышал. Я в очередной раз стащил с него мокрую — хоть выжимай! — рубаху, повесил ее возле печки сушиться, поглядел на его черные впавшие подглазья. “Не может быть, чтобы в избе, где часто бывают браконьеры из Архангельска и Мезени, не было каких-нибудь таблеток!”. Я обшарил кладовку, все подоконники, облазил на четвереньках полы, перетряс мешочки с лавровым листом, спичками, солью, висевшие на гвоздях по стенам. Ничего. Печка быстро прогорала, и я то и дело выбегал на волю, обламывал корни у вывороченных бурей сосен, рубал топором сучья, переодевал Медведя, вливал ему в рот чай, который тут же выходил потом, и рисовал в своем воспаленном воображении всяческие ужасные картины. Как он умрет у меня без лекарств от воспаления легких. Будучи сыном врача, я это знал. Как я уложу его отяжелевшее остывшее тело в байдарку и поплыву к ребятам. Как мы бросимся в путь к морю, в деревню — а это еще сутки! И приснился мне вещий сон. Как будто мы с Сережей Козловым приехали в мою родную Калугу и прогуливаемся по Пушкинской улице, идем от Загородного сада к бывшей Одигитриевой церкви, давно уже превращенной в общежитие, проходим мимо дома моего покойного друга Андрея Федорова, и вдруг калитка во двор растворяется, из нее выглядывает Андрей и кричит: “Стасик, наконец-то ты приехал, заходи ко мне, у нас встреча друзей”. “Да я не один, Андрюша”, — говорю я ему. “А вы Андрей берет меня за руку, вводит во двор, закрывает на засов калитку, и мы заходим в дом. Надо сказать, что Федоров был одним из самых популярных авторитетов в нашей мужской тринадцатой школе. Стройный, высокий, с курчавой шапкой волос над тонким породистым лицом, с легкой походкой, он первым из нас стал красиво одеваться, ходить на танцы, заводить романы, и вскоре над его головой как бы засиял венчик первого по всей округе сердцееда и донжуана… К тому же Андрей был лучшим рыбаком нашего загородносадского товарищества, а если еще вспомнить, что играл на скрипке и что не было ему равных в азартных играх в очко, в орлянку, в жошку… Даже в эту некрасивую игру, суть которой заключалась в том, кто большее число раз ударами стопы удержит в воздухе кусочек свинца, пришитый к клочку собачьей или овечьей шкуры, он играл с особым изяществом. Его жошка резко взлетала в воздух — много выше, чем у других, замирала в зените и потом, словно раскрывшийся парашют, распушив волосяное оперение, плавно опускалась к земле. А он в это время успевал улыбнуться, принять удобное положение и встретить ее снова уже не внутренней, а внешней стороной стопы или даже (чего никто не умел!) правой ногой, забрасывая ее сзади за левую… И все не торопясь, как бы без усилия, с улыбкой, пока мы, окружавшие его, в восхищении хором считали: пятьдесят пять… семьдесят четыре… девяносто два… И сапожки у него, которыми он вытворял все эти чудеса, были особенные: легкие, хромовые, почти танцевальные… После школы Андрей закончил геодезический техникум, лет десять бродяжил как геодезист по всей России. Чуть ли не везде, где он работал сезонно, он заводил себе зазнобу, иногда женился в очередной раз, быстро спивался, на что жаловалась моей матушке ее подруга Бывая в Калуге, я слышал о том, что он стал совсем плох, и не заходил к нему, разве что запоминал рассказы о его жизни от нашего общего друга Володьки Калганихина: — А с Федоровым мы встретились в кафе на днях. Руки у него с утра трясутся. Я говорю: “Что взять?” А он, гордый, все хорохорится: “Я да я!” Ну тогда я ему говорю: “Кончай ты гудеть в свой пехтерь, пей земляничное, я угощаю”. А он свое: “У меня лотерейный билет выиграл, надо завтра получить!” — “Знаю я эти лотерейные билеты… пей земляничное!” О его смерти в собственном доме, которая случилась в середине семидесятых, я написал в “Калужской хронике”: …В сем дому мой друг тому назад уже лет десять с утра перестирал белье, пересмотрел житье-бытье и сам себя решил повесить. Красавец, женолюб, гусар, ну кто нанес тебе удар, ведь не какая-то гордячка, не подлый друг, не прокурор, а просто белая горячка и безысходности позор. Рубаху чистую надел, Как выпускник десятилетки, точеный профиль в петлю вдел и спрыгнул в бездну с табуретки. …Однако мой вещий сон продолжался. Мы с Медведем вошли в дом, заглянули в горницу, где за столами сидело человек пятнадцать шумного и пьющего народа. Кое-кто мне показался знакомым, но я придержал за плечо Мишуку, который хотел уже пристроиться к столу: “Погоди, давай постоим в дверях, покурим”, — сказал я ему, чувствуя, что мне почему-то очень не хочется вливаться в компанию. Пока мы курили, я повнимательнее присмотрелся к гостям Андрея и вдруг с ужасом понял, что все сидящие за столом — покойники… Понял, почти как герой Николая Васильевича Гоголя, который в повести “Майская ночь, или утопленница” разглядел в прозрачном теле одной из веселящихся девушек какое-то черное нутро. — Мишка! — шепнул я Козлову, — слушай меня и ни о чем не спрашивай. Тихонько поворачиваемся и уходим. За мной. Быстро! — Мы бесшумно отпрянули в сени, выскочили на крыльцо и вдруг услышали, как все гости, под предводительством Андрея, бросились за нами с криком: “Куда же вы! Мы так вас ждали! Вернитесь обратно!” Мы бросились к калитке — а за нами вся толпа мертвяков с вытянутыми руками — и Андрей впереди! Однако я успел с грохотом поднять засов, распахнуть дверь, вытолкнуть на улицу Медведя и выскочить вслед за ним, уже вырываясь из цепких музыкальных пальцев Андрея, выскочил и тут же захлопнул калитку, повернув кованую железную ручку, которыми богатые домовладельцы в прежние времена украшали свои дома в нашей округе… В обильном поту я проснулся, сбросил ноги на грязный пол. Печка давно прогорела, изба наполнилась холодом. В углу слышалось булькающее, хриплое дыхание… “Умирает Медведь! — в отчаянии подумал я. — Не должно этого быть! Ведь мы же только что убежали от покойников. Как же я его домой повезу?!” И вдруг меня самого обдало жаром от стыда. Что со мной? Почему я впадаю в отчаянье не от того, что он — Медведь, Мишка, Мишука помрет, а от тех жутких картин, от тех неприятностей, которые мне рисует мое растленное воображение: бездыханное тело, погрузка, выгрузка, следователи, допросы… Тьфу! “Господи, — пробормотал я, — прости меня, грешного! Спаси и помилуй!”. Я склонился над его воспаленным лицом, увидел, как на бороду из уголка рта стекает струйка липкой слюны. Опять поменял ему рубаху (уж не в последний ли раз!), поднес ко рту кружку с отваром. Не открывая глаз, Сережа хлебнул, отвалился на спальник и что-то пробормотал: то ли “спасибо”, то ли “спасите”… Я набил печку дровами, подошел к низкому тусклому окошку, протянул руку к свету — посмотреть время. Часы стояли. “Плохая примета, — подумал я, но тут же вспомнил: — А от покойников мы все-таки убежали”. Должно быть, я просто залил часы водой, когда зачерпывал чайником воду из реки. Я снял часы, положил их на табуретку возле печки. В это время — Волчок! — взмолился Мишка уже вполне членораздельно. — Пожалей меня, дай отлежаться в тепле! — Мишка! У нас осталось всего лишь четыре таблетки. А твое воспаление легких лишь чуть-чуть притушено. Я тебя усажу в лодку, как ребенка, укутаю пуховыми спальниками, будешь посапывать, словно в берлоге, и сочинять сказку, как волк спас медведя от неминуемой гибели. Сережа заулыбался: перспектива плыть и дремать в байдарке, как в берлоге, да еще сочинять сказку явно пришлась ему по душе. На завтрак он-таки поел рябчика в бульоне, попробовал печеного хариуса и позволил упаковать себя так, словно мы готовились к походу на Северный полюс. Я обул Медведя в громадные подшитые валенки, найденные на чердаке, потихоньку свел его по тропе к берегу и кое-как втиснул в лодку. Он сидел на пуховом спальнике, укутанный вторым пуховиком. Над его головой я укрепил зонтик, чтобы он был защищен в дороге от снега или дождя. А сам, поскольку мне предстояло весь день грести, надел фланелевую рубашку и штормовку… Что оставалось? Засунуть ему в рот две последних таблетки, столкнуть лодку в черную воду и — вперед, к северу! Ах, как ладно и размеренно работали мои плечи и руки во время этого броска, как легко и вдохновенно я огибал опасные места, вовремя выходил на струю, придававшую лодке ходу. Медведь, сидевший, как китайский мандарин, под зонтиком, уже не свешивал голову на плечо, а крутил ею по сторонам… Время от времени лебеди звонко переговаривались над нашими головами, видимо, удивленные странным зрелищем, которое мы представляли. Зато разноцветные самцы От этой непрерывной, но сладостной работы я взмок, пар шел от моей штормовки и тут же на глазах исчезал, съедаемый холодом. Дважды я делал короткие привалы, кипятил в кружке чай, засовывал Медведю в пасть последние таблетки и снова хватался за весло. …Однако что это за наваждение? Громадный валун торчит посредине реки, там, где его никогда не было. Откуда бы ему взяться? Я направил байдарку прямо на него. Но когда до камня осталось метров семьдесят, он вдруг шелохнулся. Сохатый! Но почему он стоит в ледяной воде? Я бросил взгляд на левый берег и увидел, что по нему мечутся какие-то тени. Волки! Они загнали сохатого в воду и ждали, когда он перейдет реку, чтобы переплыть ее и броситься следом за добычей. А он, умница, стоял на стремнине, понимая, что в потоке ревущей воды стая бессильна и не сможет справиться с ним. Я схватил ружье и навскидку дуплетом шарахнул гусиной дробью по хищникам. Волки взвизгнули и бросились наутек, а лось раздвинул грудью реку, вышел на берег, повернул ко мне морду, благодарно фыркнул и пропал в еловом наволоке. Через час я увидел на покосе огонек костра и вскоре под восторженные крики Витюши и Колюна причалил к берегу… Слава Богу, вместе с ними у костра сидел Ленька Хордаминов, бригадир из Мегры. Этим же вечером он посадил еще бессильного, кашляющего, но уже ожившего Сергея в просмоленный шитик, рванул стартер, и они помчались в деревню, к теплой избе, к русской печке, к фельдшерице Нине… Через неделю наш сказочник вернулся вместе с Ленькой на той же лодке, розовощекий, с блестящими глазами, с ящиком “Стрелецкой” настойки, которую мы тут же начали выпивать за его чудесное спасение… А холод все еще боролся с теплом. Третьего дня я, уставший от тесноты в палатке, лег спать на воздухе под елкой. Настелил лапника, залез в спальник, сверху целлофаном накрылся. На всякий случай, — если дождь. Утром проснулся от нежного шума — и что-то щеки покалывало. Открыл глаза — свистящие белые нити снега неслись вдоль черной стены леса В декабре прошлого года в моей квартире близко к полуночи раздался телефонный звонок. Звонил молодой священник, с которым несколько дней тому назад мы рассуждали о гимне, слова которого рассматривались какой-то комиссией, после чего должны были быть утверждены указом президента. — Станислав Юрьевич, — с легким вызовом сказал мне по телефону священник, — а почему бы Вам не взяться за это дело? — Ну вот, спохватились! — с веселым недоумением ответил я. — Через две недели гимн уже исполнять будут на всю страну… Вам бы осенью меня озадачить! — Да ведь гимны, бывает, что за одну ночь сочиняются! — возразил мне мой собеседник. — Ну да ладно. Спокойной ночи. С Богом… Утром я проснулся с тревожным ощущением чего-то недоделанного, не- завершенного, легким усилием подхлестнул свою память и вспомнил вечерний разговор. Потом поехал в город по каким-то пустяковым делам и вдруг в середине дня на “Курской” станции метро на ступеньках эскалатора почувствовал, что я уязвлен вчерашним разговором… Ну, конечно, Руже де Лиль действительно сочинил “Марсельезу” за одну ночь. Но в какое время! Под оружейные залпы всей феодальной Европы, окружившей дерзкую Францию, никому неведомый капитан марсельского батальона не сочинил — а выкрикнул во всю глотку на всю страну, на весь мир: “Вперед, Отечества сыны, день славы наступил!..” Но тогда поистине приближался день славы — Франция стояла на пороге победы над всей Европой. А у нас что? Никакой славы, никакой идеи, одна жалкая, мучительная попытка выживания. Написать декоративный гимн, просто и немудрено славящий наши еще необъятные просторы и наше великое хотя бы “вечная”. Из того же Александра Александровича: “И вечный бой, покой нам только снится”. К тому, что он “вечный”, мы привыкли, это нас не пугает. Значит, решено: “Еще не окончена вечная битва”. А чем она должна окончиться, ежели впереди конец света? Только последней всемирной славой России в преддверии Страшного суда, на котором она предстанет, по предсказаниям старцев, в сиянии последней славы. Значит — “последняя слава еще впереди”? Так что же у нас получается? Родная Россия, ты наша молитва, Народные силы свои собери, Еще не окончена вечная битва, Последняя слава еще впереди. — Девушка! — я бесцеремонно обратился к соседке. — Умоляю, дайте на минуту ручку, я гимн России сочиняю, а записать нечем… Несколько ошеломленная моей нелепой просьбой, сидящая рядом со мною, как я понял, студентка вытащила из сумочки шариковую ручку. Я судорожно записал какой-то скорописью первый куплет будущего гимна и, забыв вернуть ручку владелице, выскочил из вагона, вышел в город, огляделся, вошел во двор громадного дома сталинской имперской архитектуры, сел на лавочку, задумался… А на что еще нам опереться, когда мы в разрухе? На Пушкина? А почему бы нет? Двухсотлетие недавно по всей стране, по всему миру прокатилось… Пушкин с нами. А недавний праздник Победы? Жуков тоже с нами… Да мало ли у России небесной великих людей? Вот наша надежда, вот о чем должна быть следующая строфа! И она сложилась легко и свободно, хотя Пушкина зарифмовать было не просто. Великий народ, ты еще не разрушен, Недаром приходят в российские сны Петр Первый и Жуков, Гагарин и Пушкин, Земной и небесной России сыны. гимн будет фальшиво-благостным, мертворожденным. Беда и надежда должны стоять рядом, спорить друг с другом, обниматься, отталкиваться, образовывать некий пульсирующей сгусток жизни. Ведь осталась же у нас материальная мощь, наши домны, наши ракеты… Даже наши братские могилы великие, Пискаревское кладбище, где лежит мой отец, — разве они не свидетельства исторического бессмертия, несмотря ни на какие жертвы? Вернее, благодаря им. Да слово “жертва” — одно из самых главных должно быть. “Пусть жертвы твои тяжелы и огромны”. А теперь я пущу в дело нашу великую географию — “от финских хладных скал до пламенной Колхиды”, а у меня пусть будет “недаром от Бреста до Южных Курил”. “Курилы” — обязательно! Чтобы навсегда внедрить их в подсознание власти и народа, впаять в государственную молитву, дабы никакие нынешние или будущие ренегаты не решились отторгнуть их от России. Как отторгнешь, если они вросли в плоть гимна! Гимн должен утверждать и спасать в грядущей истории территориальную целостность великой страны. Итак: Пусть жертвы твои тяжелы и огромны, Недаром от Бреста до Южных Курил Тебя защищают ракеты, и домны… И церкви, и насыпи братских могил. Именно так. Все жертвы, принесенные родине в прошлой истории, защищают ее, а значит, всякое глумление над пролитой кровью сыновей и дочерей народа, над сакральными, священными именами, над генералами Тучковым и Скобелевым или над Зоей Космодемьянской и Олегом Кошевым оборачиваются для нас проказой, гниением, распадом, зловонным дыханием смерти… И церкви должны быть. Кстати, недавно, когда я ехал по Рязанскому шоссе со священником, который как бы и заказал мне через несколько дней слова гимна, наш разговор в его бесшумном “мерседесе” был и мучительным и плодотворным одновременно. — Вы видите этот соблазн, Станислав Юрьевич! Машина стремительно приближалась к громадному натянутому над трассой плакату-монстру, на котором была изображена девушка с каким-то потусторонним, потухшим взглядом, в чем-то пестром, и вообще вся она обличьем, пятнистой одеждой, мертвыми зрачками, направленными куда-то в сторону, напоминала существо из другого мира… Я и раньше часто видел, да и вижу эту странную рекламу на улицах Москвы… Надпись под изображением гласила: “Ночь твоя — добавь огня!” — Но Вы понимаете, что это реклама не просто сигарет, а сигарет с марихуаной или, скорее всего, наркотика покрепче. Потому что на их сленге “добавь огня” — означает не что иное, как то, что круче и эффективней любых сигарет и любого никотина… У нас на днях будет совещание по борьбе с наркоманией — а ведь их в России уже больше двух миллионов! Что делать? Только от одного этого недуга Россия может погибнуть, развалиться как государство! В чем спасение? Я, наблюдавший вчера и позавчера, как к нему перед выборами за благословением приехали губернатор и главы местных администраций и руководители энергетических систем, сказал: — Вы, люди Церкви, сейчас заняли в жизни место партийного аппарата… На вас смотрят не просто как на священнослужителей — а как на носителей новой идеологии… Вы сейчас и наше новое Политбюро, и ЦК, и наши райкомы. Как говорится, свято место пусто не бывает. Наша история не может быть свободной от идеологии. Помните, “Третий Рим”, потом “Православие, самодержавие, народность”. Ну так действуйте, спасайте Россию. Взвалили на себя шапку Мономаха — несите! Своя ноша не тянет. Отче печально покачал головой. — Нет, Церковь на это не способна. Мы можем спасти лишь душу отдельного человека… Спасти державу, народ в целом, на ход истории оказать влияние мы не в силах… Я пощадил его самолюбие и не сказал ему того, что должен был сказать. — Отче! Православная Церковь не стала защищать советскую власть, при которой за последние три десятилетия она уже не испытывала никаких гонений. Времена ленинских репрессий, изъятия церковных ценностей и хрущевского закрытия храмов (кстати, открытых при Сталине) безвозвратно канули к 80-м годам в прошлое. То, что все девяностые годы Патриарх был рядом с Ельциным, слушал его пьяные размышления о том, что “всенародно избранного российского президента может сместить лишь Господь Бог”, то, что пролившие кровь 3 — 4 октября 1993 года не были преданы анафеме, то, что священники российские освятили сотни банков, лопнувших в августе 1998 года и укравших у вашей же паствы все, что они сумели заработать во время “реформ”, — все это известно каждому мыслящему человеку… Но говорить об этом не принято, а я скажу… Вы сетуете, что наркомания, СПИД, заказные убийства отравили нашу жизнь. Но при советской цивилизации эти пороки не смели даже приподнять голову… Церковь не защитила советскую власть и, более того, даже способствовала ее падению. Но пусть тогда несет ответственность за все, что возникло в нашей жизни как прямое следствие рукотворной катастрофы… Что — не можете справиться? Не в силах? Не ваше это дело? Ну тогда молите Бога о спасении “люди твоя”. Глядишь, Господь и услышит, вы ведь ближе к нему, нежели мы… Да, реставрированные древние храмы и нарядные новоделы постоянно мелькают справа и слева от шоссе, в районных городках, поселках и даже деревнях… Но одновременно как ослабела без опоры на великое государство окормляющая и организационная воля православия в Прибалтике, на Западной Украине, в Средней Азии.. Как с разрушением Союза, империи, сверхдержавы отнесло мировым вихрем от церкви “Всея Руси” другие православные братства — болгарское, румынское, сербское. И даже грузинскую церковь с армянской. А уж о внутреннем нестроении, о хищных сектах, которые при советской власти и головы-то не смели приподнять, и говорить нечего. Чего больше в остатке у православной Москвы за последние пятнадцать лет — утрат или обретений? Не знаю… не знаю… Но ведь во время Великой Отечественной Церковь все-таки была и с властью, и с народом. А потому быть ей в гимне. И строфа зазвучит так: Пусть жертвы твои тяжелы и огромны, Но все же от Бреста до Южных Курил Тебя защищают ракеты, и домны, И церкви, и насыпи братских могил. Да, я понимаю, что в ней чуткому уху слышится эхо стихов Ярослава Смелякова: “Я стал не большим, но огромным, попробуй тягаться со мной, как башни терпения, домны стоят за моею спиной”. Ну и что? Имени истового государственника — почему бы не лечь безымянным кирпичиком, одним звуком в текст гимна? Он ведь всегда мечтал о такой судьбе. Тем более что об этой тайне буду догадываться лишь я один, поскольку Смеляков теперь забыт, то мое воспоминание о нем все-таки похоже на крупицы некоего бессмертия. Ну а теперь надо все-таки отдать дань официозу. Его не объедешь. Он требует мысли о преемственности истории, о прямой связи поколений… Нет ее, этой связи, сегодня… Но Бог с вами, будет вам эта мысль. Это легче всего. Мы свято храним наших предков заветы, Нам дорог союз сыновей и отцов. В нем блеск триколора и знамя победы, И царственный клекот двуглавых орлов. Права человека? Никогда им не понять, что Россия, чтобы не погибнуть в борьбе за существование (ведь только в русском языке есть неизвестный другим языкам синоним слову “война” — “нашествие”), могла выжить только как государство долга… Конечно, какие-то зачатки права в спокойные времена в ней прорастали всегда, но много ли было этих спокойных времен? Такова история. А ее, как единственную жизнь, заново не проживешь. Вот это бы отразить! Может быть, так: История наша — страда и отрада, В ней кровно повенчаны право и долг, (чуть-чуть вычурно, но надо же патриотической интеллигенции хоть какие-то крохи с государственного стола пожаловать!) А если Россия и в чем виновата… Стоп-стоп! Уместны ли в гимне слова о покаянии? А почему бы нет? В истории все народы взаимно виноваты друг перед другом! Главный вопрос в этом случае такой: “А судьи кто?” Если жалкие папарацци, высоколобые парламентарии из ОБСЕ и плешивые правозащитники — это один коленкор, а если “Грозный Судия” — то Россия покорно склонит голову перед его волей: А если Россия и в чем виновата, То пусть ее судит один только Бог. Никакой тут гордыни нет! Перед вашими Гаагским трибуналом или парламентской ассамблеей — да. А перед волей Всевышнего — какая гордыня, одно смирение! Ну, вот и готов гимн. Как готов? Время придет, и в грядущей судьбе Все человечество, жизни достойное, (может быть, что какая-то часть человечества и недостойна жизни) Скажет земное спасибо тебе. Родная Россия, ты наша молитва, Народные силы свои собери, Еще не окончена вечная битва, Последняя слава еще впереди. П р и п е в: Здравствуй, Отечество наше раздольное, Время придет, и в грядущей судьбе Все человечество, жизни достойное, Скажет земное спасибо тебе. Пусть жертвы твои тяжелы и огромны, Но все же от Бреста до Южных Курил Тебя защищают ракеты, и домны, И церкви, и насыпи братских могил. История наша — страда и отрада, В ней кровно повенчаны право и долг, Но если Россия и в чем виновата, То пусть ее судит один только Бог. В троллейбусе я блаженно подремывал и рисовал в своем воображении такую благостную картину. Посылаю я слова своего гимна в комиссию, а через несколько дней в моей квартире раздается звонок: “Станислав Юрьевич! Вас просит приехать в Кремль президент Владимир Владимирович Путин”. За мной присылают какую-то роскошную машину с сопровождением, я сажусь в нее, скромно одетый — в свитере, в джинсах, словом, в той самой одежке, в какой гимн писал. Мы въезжаем через Спасские ворота в Кремль, меня вводят в президентские покои, разукрашенные кистью моего друга Ильи Сергеевича Глазунова. Через распахивающиеся двери провожают к кабинету Путина, который своей легкой извилистой походкой идет мне навстречу, улыбается тонкой улыбкой приглашает к столу. Мы садимся, и он спрашивает: “Расскажите, Станислав Юрьевич, как Вам удалось за такое короткое время сочинить такой вдохновенный текст?” Я рассказываю ему, как это вышло, и он в завершении разговора, дружелюбно глядя на меня, говорит слова, которые сказала императрица Екатерина Великая Маше Мироновой из “Капитанской дочки”: “Да, славная история”… И добавляет: “А какое бы Вы вознаграждение хотели, Станислав Юрьевич, за эту работу?..” И тут я, как кузнец Вакула из “Ночи перед Рождеством”, попрошу у него чего-нибудь самое что ни на есть простое. — Дорогой В. В.! — скажу я ему… — Два Ваших мерзких министра — Швыдкой и Лесин — распорядились выдать воспомоществование журналам, с которыми конкурирует “Наш современник”, — “Новому миру”, “Знамени”, “Октябрю” — по два с половиной миллиона рублей на год. Соблаговолите, чтобы и “Нашему современнику” была оказана помощь в тех же размерах. Я тогда хоть Распутину и Белову приличные гонорары смогу заплатить. Владимир Владимирович стеснительно улыбнется и скажет: “Ну какие пустяки, считайте, что дело решенное”. — А деньги откуда? — спрошу я. — Ведь Шойгу, небось, все раздал на борьбу с сибирскими холодами? — Деньги энтевэшные, от Гусинского, — ответит Путин. — Мои ребята все-таки их раскололи! — И увидев, что я несколько обескуражен, тут же утешит меня: — Берите, не стесняйтесь! Деньги — не пахнут! …Вечером по телевизору я услышал, что комиссия приняла текст гимна на слова Михалкова. Я облегченно вздохнул, что никуда не надо ничего посылать, порадовался, что закончились мои переживания, и чувство у меня было такое, что чем-то помог Сергею Владимировичу, хотя он и не подозревает об этом. Заснул я как никогда легко, спал крепким, безмятежным сном и лишь на мгновение, проснувшись после полуночи, подумал про себя: “Ну ты, загородносадский Руже де Лиль, не пора ли тебе теперь отправляться в твою родную Калугу?”