— Вы меня убьете?

— Это еще зачем?

— Но я же видел ваше убежище. Вы даже не завязали мне глаза, пока вели сюда! Не боитесь, что я выдам вас первому же сеньору?

Главарь расхохотался.

— Да ты и пары шагов в лесу сделать не успеешь, как заблудишься! Зачем тебе глаза завязывать, экая несуразица! Ты и так слеп — потому как несведущ…

Закончив перебранку, разбойники наконец-то принялись за трапезу — в котле дымилась густая мясная похлебка; здесь явно пренебрегали запретом охотиться в господских лесах. Когда ложки закончили выскребать дно мисок, и сытые люди развалились на полу, на охапках соломы, на лавках, Баламут обернулся к трубадуру и сказал:

— Никто не кормит певца вперед. Отработай свой обед, жоглар! Спой нам! — сокол все так же сидел у него на плече, глядя на певца не то с презрением, не то с интересом.

— С позволения вашей милости, я не жоглар, — Гильем встал, поклонился, — я трубадур.

Он отошел подальше в угол, где тень скрывала его лицо, скинул капюшон, взял в руки виолу, оглядел собравшихся… изгои, забытые богом и отторгнутые людьми. Каждый досыта хлебнул из чаши несовершенства мира. Что он может петь им? Любовь? Или, паче того, нежное томление? Да они забросают его объедками. Так что же, завести грубую разбойничью песню, наполненную уханьем и рявканьем? Такую они и сами споют, не для того зван. «Как все неправильно… — мелькнуло у него в голове. — Неправильно, несовершенно… Для того ли родились они на свет? Об этом ли мечтали? Мир обманул их всех… нас всех… посмеялся, старый злыдень.» И трубадур запел старую вагантскую песню, горький упрек несовершенному миру, в котором все набекрень и наперекосяк. Гильема слушали, а он пел, сам дивясь своему голосу — без распевки, без подготовки, тот был звучен и глубок, и был он горек — как душа песни. Трубадур взял у виолы последний аккорд и поклонился.

— Надо же… ты действительно трубадур. — С неподдельным уважением сказал Баламут. — И не последний. А раз так — спой нам свою песню. Да не бойся, не озирайся как заяц из куста. Ну?

Гильем помедлил, глядя на пламя, игравшее в очаге — рыжее, золотистое, похожее на раскромсанный в нетерпении, разломанный апельсин. Апельсин… золото и прозрачные, душистые брызги… запах нежный, свежий — и обещающий сладость и истому. И, повинуясь нахлынувшим воспоминаниям, он повел песню.

Любовь, сорви мое сердце зеленым…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…

Гильем пел, безотчетно улыбаясь, закрыв глаза и поэтому не видя, как внезапно главарь подался вперед, всматриваясь в его скрытое мраком лицо, струны виолы под его пальцами трепетали в такт сердцу; он ушел, улетел далеко-далеко, как вдруг…

Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона…

Это пел Баламут. Слегка повернув голову к своему соколу, улыбаясь так же безмятежно, как Гильем. И голос, некогда поставленный в школе Омела, ничуть не утративший яркости, выдал его Гильему.

— Письмецо?!

…Потом, пока Гильем жадно ел похлебку из щедро налитой до краев миски, Баламут, присев напротив, рассказал ему свою историю. Рассказал скупо, не переставая гладить перья сокола. И что поразило трубадура всего больше (хотя повесть сама по себе была такова, что хоть жесту пиши) — так это то, как менялась речь Баламута. Начал он как достойный выученик Омела: спокойно, с достоинством и юмором описав свои мытарства…

— Не так-то легко оказалось найти себе достойного сеньора, друг мой Гильем. Был я все равно что блоха, выбирающая пса поздоровее да полохматее. Этот не годится — тут и без меня полным-полно кровососцев, этот паршивый, кожа просвечивает — на таком как раз с голоду помрешь, а у третьего конура плоха, и хозяин зол чересчур. Выбирал я, выбирал… и выбрал. Все говорили — вот, мол, повезло, молодому да неизвестному сразу ко двору Блакацей попасть… Двор славный, ничего не скажешь. Сеньор щедр, праздники не редкость, девицы придворные словно цветник по весне. Господня воля, поблестел я как новехонькая монетка. Да только недолго.

Письмецо, сам того не подозревая, стал пешкой, разменной монеткой в игре сеньора Блакаца. Случилось так, что срочно понадобилось оттягать у одного из соседей земли, уж очень они ему приглянулись. И, как назло, всего лишь полгода назад был заключен ими мирный договор, а поводов нарушить его осторожный сосед не предоставлял. И надумал сеньор Блакац послать своего трубадура в соседские владения, чтобы он, проходя их вдоль и поперек, не пропуская ни одного кабака, распевал сирвенты, сложенные против самого Блакаца. Каждую из этих сирвент сеньор щедро оплатил, над каждой от души посмеялся…

Недолго пришлось Письмецу бранные песни по трактирам распевать. Сосед Блакацей, наученный горьким опытом, на такую наживку не купился. Поосторожничал. По его приказу трубадура схватили, приволокли в замок (та самая конура… неглубокий ров с протухшей водой, деревянный двухэтажный донжон, вокруг которого лепились, как умели, конюшня, кузница, жилые пристройки, склад…) и кинули в яму. А хозяин конуры продиктовал капеллану письмо к соседу, что, мол, всякий, оскорбляющий достоинство Блакацей в его владениях будет сурово наказан. И решил к письму приложить руки и голову злоречивого певца.

С этого момента речь Письмеца начала изменяться. Она зазвучала как речь простеца, подобная грубой рваной дерюге.

— А в яме, слышь, эти сидели, — и Письмецо кивнул в сторону сотоварищей. — Промышляли в господских лесах, купцов пощипывали. Когда меня присуседили, они уж с неделю там прохлаждались. Главарь у них хлипок оказался, оставшихся в убежище сдал, тайник с добром сам отрыл — думал, помилуют. Ха! Глянул я на них — мать честная, курица лесная! Исподнее пресвятой Девы! Рожи ровно у бесов, грязные да перекошенные, волосы от вшей аж шевелятся… рвань, дрянь, голь и брось.

Баламут сплюнул на пол. Его сокол, почувствовав волнение хозяина, встрепенулся и — Гильем был готов поклясться в этом! — погладил крылом впалую, морщинистую щеку.

— А мне подыхать вот как не хотелось! — и Баламут провел рукой по горлу. — Молод был, здоров, силен… и глуп. — И он захохотал.

— Как подумал я, что вот этим все и закончится — ямой гнусной, нечистотами загаженной, вонючей… и не будет мне боле ни девки гладкой, ни бабы сладкой… Сдохну, ровно пес помойный!.. И тут меня как нечистый обуял, стал я лихих людишек за шкирки трясти, в рожи их бессмысленные плевать, в уши проклятия орать… Главаря, что в углу сидел да бубнил себе под нос, в брюхо пнул… Зашевелились они, у кого так даже глаза прояснились. Говорю им — какого дьявола вы тут сидите? Два десятка здоровенных ублюдков! Или вам жисть не мила? Что, все мясо приели? Всех баб отымели? Все вино выпили?

Баламут допил вино, налил снова до краев — и себе, и Гильему.

— Разбередил я их. Сбежим, говорю, вот придут нас отсюда тянуть, решетку откинут — тут хватай сторожей за пики, тащи вниз, сами вылезай и громи-круши! Кто не сдохнет, беги в лес, он не выдаст! А и сдохнет — невелика потеря, все одно на виселице болтаться! А они мне — сам-то на пики полезешь? И не успел я им ответить, как там, наверху, затопали, зареготали… и решетку откинули.

Сокол снова прикоснулся крылом к щеке хозяина.

— Что там было — один дьявол разберет. Только я за первую же пику схватился и так дернул, что аж двоих в яму уронил. Да и приколол. Не зря мэтр Арно старался… пригодилось. Не ожидали от нас такой прыти. Повылезли мы из ямы — а к нам уж и бегут отовсюду… Да только голодный волк злее цепного пса. Пару домов подпалили, пару мечей в брюхо приняли… да стрелы в спины. А только дюжиной в лес ушли. На мне — веришь ли?! — ни единой царапины, хоть и лез на рожон пуще всех. Эти говорят — заговоренный, мол… В старое убежище нельзя было, так Эсташ Лесной нас в такую чащобу завел — была там у его папаши домушка. Эта вот. Отсиделись мы. Раны зализали. Они мне — будь хозяином!