В эту минуту в открытую дверь кладовой вошел мужчина. Достоинство осанки и гордая посадка головы уживались у него с веселыми глазами и приветливым выражением лица. Хозяин Кабрера без труда угадал в нем очередного постояльца.

— Добрый день, хвала Господу, — сказал он, сгибаясь в почтительном поклоне, — Чем могу послужить вам, почтеннейший?

— Хвала Господу во веки веков, — ответствовал вошедший, садясь на лавку — Услужите мне доброй едой и теплой постелью, хозяин.

Небольшой акцент выдавал в нем уроженца Окситании.

— Мой сеньор, барон Понс де ла Гуардиа, владетель Жероны, прибыл сегодня в Барселону… я остановился бы вместе со всей его свитой, но уж очень графский замок тесен. А спать на прелом тюфяке, рядом с десятком пьяных вассалов, норовящих облегчиться не сходя с места — это не по мне. Кстати, у вас найдется чан для мытья? Распорядитесь… или помощника пошлите, а то он в котле дыру протрет!

— Увы! — не выдержал Кабрера, не успевший остыть от разговора с сыном, — увы, если бы помощника! Моему сыну не по душе доброе ремесло, и любой греховодник с дудкой в руках кажется ему достойнее отца!

Заказчик с интересом посмотрел на Гильема, который с ожесточением терзал ни в чем не повинный котел. Услышав сей похвальный отзыв, он с вызовом уставился на гостя. Обычно Гильем прятал взгляд за частоколом ресниц, и старый, скучающий мир порой начинал думать, что парень этот так себе, чуть ли не слабоумный… И тогда черная бахрома взлетала, словно потревоженная стая ворон, выпуская на свет божий пару таких сердитых сполохов, что мир отшатывался на долю секунды, а потом с уважением говорил себе под нос: «Экий ты, братец… Вот уж не ожидал…» Вопреки ожиданиям и отца, и сына, гость не разразился длинной нравоучительной тирадой, призывающей первого к терпению, а второго — к послушанию и благодарности. Он с интересом посмотрел прямо в глаза подростку и спросил:

— Вот как? И чем же так тебе приглянулись жоглары?

— Не жоглары, а трубадуры. Стать жогларом всякая обезьяна сумеет…

— Замолчи, несносный! — прикрикнул на него отец.

— Нет, почему же, — гость уже откровенно разглядывал Гильема, — я, с вашего позволения, хотел бы поговорить с вашим сыном. И откуда такое пренебрежение к жогларам?

— Ну… — Гильем смутился, с ним никто раньше не разговаривал на подобные темы, если не считать священника, который его обычно не дослушивал и спешил наложить очередную епитимию за суетные мысли.

— Жоглары только повторяют… ведь так? А на это много ума не надо. А трубадур слагает кансоны… — Гильем оживился, отложил в сторону вздохнувший от облегчения котел, — и дарует словам музыку!

— Верно. — Гость улыбнулся. — Однако откуда такие познания? Впрочем, я догадываюсь… Барселона велика, праздников бывает достаточно, а наш брат словоохотлив. А ты сам пробовал слагать кансоны? — спросил он серьезно, без малейшего намека на насмешку.

Гильем коротко кивнул. Предметом его первых песен была сначала дочка соседа — торговца тканями, но потом ее выдали замуж за какого-то шорника, и он стал посвящать свои творения неизвестной даме, раз увиденной им в церкви. У нее были большие голубые глаза, белая чистая кожа и богатый наряд. Этого было достаточно.

— Что ж… тогда прочти хоть одну. Не струсишь?

Отступать было некуда.

Он даже черт лица ее не помнил толком. Это было неважно. Он помнил другое — пыль, плавающую в солнечных лучах … и замершее, вставшее на цыпочки сердце… и запах апельсинов. И весь день, на что бы он ни посмотрел, всюду виделось ему одно и то же — золотистый холмик щеки, чуть приподнятый намеком улыбки. Вся бесконечная щедрость мира пряталась за этим намеком; и Гильем пытался разгадать его, разглядеть — в апельсиново-рыжих лепестках огня, в прохладных вздохах воды в колодце… Он томился, сам не зная, о чем: о самой ли загадке или об ответе на нее. Но стоило ему подумать о ней, мельком, краем глаза увиденной в церкви, запах апельсинов начинал кружить ему голову, золотистый бархат щекотал его взгляд и сердце тихо пело.

Гильем встал и, глядя в сторону, тихо, но отчетливо и не сбиваясь, прочел:

Любовь, сорви мое глупое сердце зеленым!
Пусть померанцем незрелым оно в твоих золотится ладонях…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…

— Возьми мое сердце зеленым… — гость явно был удивлен. — Неплохо. Этих слов я сам не постеснялся бы.

Он внимательно смотрел на собеседника, словно пытаясь вспомнить, где и когда уже встречал его… это лицо казалось трубадуру странно знакомым. Впрочем, вряд ли — раз увидев такого, уже не забудешь, слишком красив: в непроглядно черных волосах запуталось лицо — молодой месяц, окруженный рваными грозовыми тучами.

— Лучше бы он познавал искусство содержать постоялый двор, милостивый государь, — вмешался в разговор отец, — дабы я не стеснялся предложить почтенным господам его услуги.

— Возможно… — не стал возражать гость. — А ты знаешь, что трубадур должен также уметь исполнять свои творения? Иначе он будет обречен на насмешки товарищей и будет слишком сильно зависеть от своего жоглара. А ну-ка, попробуй… впрочем, не сейчас. Я устал с дороги и чан с горячей водой будет мне милее любой песни. Давай, парень, принимайся за дело… еще увидимся.

Получив вдогонку от отца крепкий подзатыльник, Гильем поспешил из кладовой в кухню, поставить на огонь побольше воды для купания нового постояльца. Потом побежал в одну из пустовавших комнат, посуше и попригляднее, распахнул окно, чтобы впустить свежий ветер, и кликнул старшую сестру, чтобы та застелила постель. Потом понесся в пристрой, где стояли чаны для купания, ополоснул один, поновее, выстелил дно чистой простыней, положил на скамеечку мочалку и кусок пемзы. Потом принялся таскать воду, да так усердно, что только брызги во все стороны летели. Он и впрямь расстарался, потому как давно понял, что новый постоялец как раз из того проклятого племени, которое так не жаловал его отец.

Вечером Гильем, как всегда, помогал отцу в общем зале — записывал долги, подносил выпивку, убирал грязную посуду и сваливал остатки в цедилку. Их было немного, в «Кабаньей голове», пекли замечательный хлеб, и поэтому гости редко когда не съедали пышные ломти, на которые полагалось накладывать еду из общей миски. Давешний постоялец — Гильем разузнал, что зовут его Аймерик Пегильян, — вот уже второй час сидел в компании, судя по всему, небогатых рыцарей и таких же, как он, сочинителей. Наконец, он подозвал Кабреру-младшего к столу.

— Вот, други, полюбуйтесь. Живет себе, не тужит, еды вдоволь, одет, обут — а он стихи вздумал писать!

Гости засмеялись. Не враждебно, впрочем, скорее сочувственно.

— А жогларов презирает…

— Да ну? — сидящий рядом с Пегильяном юноша, похожий на черную ящерку, отставил стакан и подмигнул Гильему. — За что такая немилость к нам, а?

— За убогое подражательство, Письмецо, для которого много ума не требуется.

Гости снова засмеялись, причем названный Письмецом громче всех.

— Справедливо, хотя совершенно неверно. — Пегильян ободряюще улыбнулся сыну трактирщика. — И очень скоро ты сам это поймешь.

От этих слов у Гильема должно было бы дрогнуть сердце. Но словно и не с ним все это происходило — так спокоен он был.

— Спой нам. — приговор, которого Гильем отчаянно ждал и совсем не боялся, прозвучал.

— Э нет, погоди, давай лучше так… — Письмецо повернулся к Гильему. — Спеть ты еще успеешь. А для начала повтори, если сможешь!

Он перекинул на грудь виолу, висевшую у него за спиной, уверенно взял пару аккордов и звучным, ярким голосом, неожиданным для такого коротышки, пропел начало знаменитой кансоны герцога Аквитанского о ветке боярышника, стынущего под ночным дождем. Гильем усмехнулся — именно эту кансону он выучил первой; он слышал ее множество раз, запомнить слова для него было легче легкого, а вот с мелодией пришлось помучиться — он повторял ее до тех пор, пока не возненавидел… а потом просто перестал замечать. Он не пел, а дышал ею.