По этому сказанию Н. И. Костомаров написал своего “Кремуция Корда”, составляющего новое приобретение русской литературы. В этом сочинении особенно дорого нам изложение системы шпионства и продажничества, низведшей граждан свободного Рима на степень цезарской дворни. Трагедия Костомарова начинается приемом во дворце тивериева временщика. Поэт Сатрий с рабским подобострастием подносит Сеяну тетрадь и просит его дозволить “со страхом благоговения насладиться неизреченным счастием воззрения милостивых очей на слабое произведение музы”. В своем гнусном стихотворении он воспевает деяния Сеяна и ставит его между богами, нимфами и троянскими героями. Самому Сеяну приторна эта лакейская лесть римского поэта; он чувствует ее мерзость и понимает, что ему не должно принять этих виршей, но дает Сатрию тысячу сестерций “на переписку”, благодарит его за усердие, но говорит, что “не любит лести”, но советует распространять стихотворение ради поддержания в публике хорошего вкуса. Они лгут оба и не стыдятся; да и чего стыдиться, когда возле льстеца Сатрия стоит клеветник Юлий Вибий, сын старика Вибия, известного своим доносом на Либона Друза.
— У тебя что? — спрашивает Сеян, обращаясь к Ю. Вибию.
— Донос на врага императора и отечества.
— А! на кого же?
— О, если бы язык мой присох к моему поднебью, прежде чем выговорить это ужасное, некогда столь сладкое моему сердцу имя! — говорит Ю. Вибий. — О, если б сердце мое разорвалось на части от снедающей его горести, прежде чем погаснет в нем чувство, сложенное природой! Но, — клянусь бессмертными! — нет для меня уз, священнее тех, которые обязывают меня верностию к цезарю! Это… донос на моего отца.
Чувства уже не борются в гнусном сердце Ю. Вибия; он только лжет на них, картинничает человечностью. Он играет свою роль для того, чтобы Сеян мог ловчее сыграть свою. Сеян называет его поступок “похвальным и изумительным”, но, говорит он Ю. Вибию, “восхваляя твое усердие, я не могу воздержаться, чтобы не сделать тебе упрека. Ты сделал примерное дело, не жалея и родного отца для блага отечества, но… ты наполнил грудь мою тоскою”. Однако эта тоска не мешает Сеяну решить погибель старшего Вибия, и он обещается “облегчить его участь своею просьбою у государя”, хотя и знает, что язык его не будет произносить этой просьбы. Нужно еще погубить Кремуция Корда, который, хотя не идет против порабощающего правительства, ибо видит, что в народе погибло стремление к независимости, но хранит независимость собственную и даже назвал Кассия “последним из римлян”. Доносчикам не приходит в голову, что Сеяну нужно спустить с рук правдивого историка, за которым они не знают ничего пригодного для доноса. Сеян сам создал донос. Он говорит поэту Сатрию, что услуга вроде той, которую делает отечеству Ю. Вибий, важнее служения музам, а историку Пинарию Натту указывает на недостаток уважения к правительству в сочинениях историков, между “которыми он бывает”, и приводит злокачественное место из анналов Корда. Он говорит, что вся история Корда “наполнена — если не явно преступными, то двусмысленными выражениями и неуместными похвалами прежней свободе, следовательно, неблагорасположением к настоящему порядку вещей. Цезарь не любит, — продолжает он, — этих возгласов о свободе и правах гражданских. Если Кремуций Корд нагло похвалил убийц Юлия Цесаря, то, конечно, питал злобу к императору и существующему порядку. Надобно доказать это яснее”. Благородный вельможа не хочет открыто подущать к доносу на Корда; он не клеветник, он знает, что его и так поймут, и поэт Сатрий его понял. “Молю богов, — сказал он, — да даруют возможность заслужить твое внимание”. Вельможа и шпион подали друг другу руки на погибель Корда.
Но Кремуций Корд благоразумен и осторожен. Он знает, что римский воздух пропитан шпионством; он знает своих сограждан; знает, что “один в поле не воин”, и ничего не говорит выпытывающему его Сатрию. Сатрий жалуется Корду на современное правительство, на его любовь к доносам, ропщет на положение поэта. “Или хвали Ливию, Сеяна, или не пиши, — говорит он Кремуцию. — А попробуй воспевать старину… “Он не любит настоящего, — закричат тогда, — он хочет восстановить прошедшее”. А не то отыщут какую-нибудь аллегорию, какой никогда поэт и не предполагал; да, наконец, он и тем виноват, что он поэт, а не все поэты угодны цезарям. Следить за ним! А нужно только сильному сказать — следить за таким-то, и такой-то как раз попадет в беду. Цезарь и поэты не уживаются в одном государстве… Довольно, чтоб раз почли тебя неблагонамеренным — не поправишь дела”. Кремуций знает свое положение; он не вверяется голосу поэта-шпиона, у которого в засаде спрятаны шпион-историк Пинарий Натт и шпион-сенатор Фирмий. “Есть одно самое ужасное горе, перед которым бессильны все бедствия, — говорит Сатрию Корд, — это горе — нечистая совесть и тяжесть чужой крови и чужих слез. На свете нет силы, способной поколебать честного человека”. Сатрий идет далее в своем достойном искусстве; он перебирает своей подкупленной рукою все чувствительные струны в нежной душе Кремуция Корда; он говорит, что “теперь нет закона, кроме произвола тирана и его любимцев. Закон попран, поруган; закон исчез вместе с добродетелью; обман, раболепство воцарились на место добродетелей. Бойся жены твоей, — говорит он. — Бойся собственных детей твоих, которым ты даровал жизнь. Если сын твой впал в распутство, — не останавливай его, иначе он донесет на тебя! Ты думаешь, его накажут как отцеубийцу, по старине — нимало: его поставят в пример юношеству как образец верности государству и отечеству. Бойся каждого, кому ты оказал благодеяния: теперь в обыкновении платить за добро доносами, и, когда узнает император, доносчику причтется в большую добродетель его неблагодарность… Но скоро, кажется, придет чреда и Тиверию: любимец отправит в Елисейские поля сперва семейство Германика, потом и Тиверия, прикажет пожаловать его богом, а потом захватит власть, и мы падем пред новым владыкой”. Кремуций не высказывает ничего годняго (?) закона и случайно обнаруживает засаду. Три шпиона налицо перед жертвой, обреченной подлым временщиком на верную погибель. Нравы их до такой степени упали, что они уже не очень и конфузятся своего гнусного умысла. Сатрий спокойно говорит Кремуцию: “Я не враг тебе, а только друг самому себе, как и ты, как и каждый человек. Все равно другой бы воспользовался твоей ошибкой и получил бы за то выгоды: так почему же было не воспользоваться мне самому?” Вывод очень логичный, хотя очень подлый. Экономические соображения — выше всего… “Жена, дети — что будешь делать!” философия века снисходит к положениям. Люди отрицают геройство духа, и римский pater familias[17] бессмутен. Не таков Кремуций: он скорбит не о себе, а о своей бедной родине; он верит, что “никакая мука не в силах преодолеть горести, терзающей его сердце при мысли о ее унижении”. Унижение это становится перед (ним?) во весь свой рост, ибо он знает, что ему даже “некому завещать свою грусть!..” Он решается скорее уйти в Германию или в Сармацию, а удерживает руку преданного раба, готового поднять ее на лукавого и злобного цезаря. Зачем в самом деле убивать Тиверия? Зачем его смерть, когда остаются жить Сеяны, когда живет гнилое племя, бросавшееся на Брута и Кассия? Что пользы в убийстве тирана? Кремуций Корд не мстительный честолюбец; он хлопочет не о себе, а о своей родине, родина же его в его дни есть гнездо рабства и всех пороков. Избавьте ее от одного тирана, она завтра посадила бы другого. Предсказания Сатрия могли осуществиться, даже не могли не осуществиться. Кремуций Корд понимал это и не поджег руки, искавшей цезарской крови, а спокойно предстал с эдилом пред лицо продажного и подлого сената. И Тиверий ли был более других достоин смерти? “Я делаюсь суров и жесток, — говорит этот ничтожный цезарь. — Я презираю род человеческий, ибо люди достойны презрения, потому что их легко обманывать и порабощать”. В этом звере, в этом вонючем хорьке есть еще какая-то искра человеческого чувства, но возле него стоят двуногие гады, которые ниже его зверства. “Сенат всегда осуждает врагов твоих на казнь, а ты милуешь и прощаешь их”, — говорит ему Сеян. Тиран все-таки лучше своего клеврета. “Милую, говоришь ты, — отвечает он Сеяну. — Нет, не милую я их, а усугубляю их муки. Что пользы убить врага своего? Мгновение, несколько часов, и его нет! Что даже пользы мучить? Несколько дней страдания, и он покоен, а я страдаю. Но лишить его чести, обесславить его имя, отнять у него жену, детей, достояние — и отдать доносчику, врагу его, а его самого заслать в чужую землю и давать ему жалкий кусок хлеба, чтоб в бессильной злобе он терзался и проклинал каждую минуту своего существования, или запрятать в тюрьму и лишить света и воздуха, и вместе с тем ножа, яда — всего, чем можно прекратить жизнь, приковать его к стене, как собаку, и посылать ему из среды живущих на свете только такие вести, которые режут сердце острее всякого кинжала: вот наслаждение!.. А тут еще другое: видеть глупость целого народа, глупость тысячей, чувствовать себя выше их и умнее… да!.. Я преследую благородного человека и уверяю всех, что он негодяй, и все веруют этому и величают меня добродетельнейшим и справедливейшим. Только голодный пролетарий ваш, поймав добычу, снедает ее; благородный же, прежде чем задушить ее, потешится над ней, выпустит ее из лап, будто дает ей свободу, но потом опять покрывает ее убийственною лапою. Я не хочу уничтожить свободы Рима: я люблю — уничтожать ее! Римский народ глупеет, подлеет, сам того не замечая; один я это замечаю; один я разумею, чтό благородно, чтό низко; один я уважаю тех, которых преследую, и презираю тех, которым благодетельствую. Уже в Риме мало остается благородного и высокого; я начинаю стравливать доносчиков между собою; а когда эти собаки перегрызутся и заедят друг друга, — я отпущу узду своей власти, дам римлянам подышать свободнее, начну покровительствовать литературу, любовь к истине, для того, чтоб снова явились люди, а не бессмысленные скоты… для того, чтобы было кого истреблять”.
17
Отец семейства (Лат.)