Именно на эти “силы частных лиц” и возлагается надежда, именно их пытаются сорганизовать в деле благотворительности в конце XVIII века86. В Англии законом, принятым в 1722 г., запрещалось оказывать помощь на дому в какой бы то ни было форме: неимущего больного следовало препроводить в госпиталь, где он мог бы превратиться в анонимный объект общественного милосердия. В 1796 г., согласно новому закону, такое положение признается “неуместным и притеснительным”, ибо оно препятствует ряду достойных людей получать помощь на дому от случая к случаю, а других лишает “умиротворения, сопутствующего нахождению их в домашней обстановке”. Ситуация меняется; в каждом приходе назначаются надзиратели, которые решают, какую помощь возможно оказывать неимущим больным, находящимся дома87. Предпринимаются также попытки содействовать развитию системы взаимного страхования; в 1786 г. Экленд разрабатывает проект “universal friendly or benefit society”3*: подписавшиеся крестьяне и прислуга могли рассчитывать на помощь на дому по болезни или при несчастном случае; в каждом приходе уполномоченный на то аптекарь поставлял бы необходимые лекарства, половина стоимости которых оплачивалась бы приходом, а половина — самим Обществом88.
В период революции, по крайней мере на начальных ее этапах, идеи централизованной реорганизации системы благотворительности и возведения крупных госпиталей были отвергнуты. Доклад Ла-рошфуко-Лианкура вполне согласуется с либеральными идеями Дюпона де Немура и учеников Тюрго: “Когда бы возобладала система помощи на дому — система, обладающая, помимо прочего, теми бесценными преимуществами, что благодеяния распространяются на все семейство человека, получающего помощь, что он остается в окружении самых дорогих ему людей и вещей и что тем самым общественная благотворительность ведет к укреплению естественных отношений и привязанностей, — это привело бы к весьма значительной экономии средств, ибо для поддержания человека в домашних условиях достаточно было бы суммы, далеко не достигающей даже половины той, в какую обходится ныне содержание бедняка в госпитале”89.
Мы наблюдаем два несхожих, чуждых друг другу процесса.
Зарождение и развитие первого из них протекало в пространстве, очерченном изоляцией: благодаря этому процессу безумие обрело независимый и своеобычный облик, выделилось на фоне того необъятного мира, где оно пребывало в заточении; новое, обособленное положение отныне делает его доступным восприятию отдельно от неразумия. И тогда как все прочие заключенные постепенно оказываются за пределами изоляции, безумец остается в них до конца — последний обломок, последний свидетель практики, которая имела важнейшее значение для классической эпохи и которая для нас выглядит загадочной и непостижимой.
Наряду с этим разворачивался другой процесс, зародившийся вне института изоляции. Это процесс осмысления бедности, болезни и благотворительности с экономической и социальной точки зрения. Впервые за всю историю христианского мира болезнь отделилась от бедности и нищеты во всех ее обличьях.
Коротко говоря, распадается все, что прежде служило оболочкой безумия, размыкается круг нищеты, размыкается круг неразумия. Нищета рассматривается как проблема, имманентная экономическому устройству общества; неразумие уходит в глубины воображения, превращаясь в одну из его фигур. Больше их судьбы не пересекутся.
И тогда-то, в конце XVIII в., вновь заявит о себе безумие — безумие как таковое; пока оно еще обречено, подобно преступлению, пребывать в прежнем пространстве изгнания, но одновременно оно оказывается лицом к лицу со всей совокупностью новых проблем, связанных с благотворительной помощью больным. Безумие свободно уже теперь — в том смысле, что оно избавилось от древних форм опыта, определявших его восприятие и осмысление. Высвобождение это произошло не благодаря вмешательству филантропии, не благодаря научному, т. е. в конечном счете позитивистскому, познанию его “истины”, а в силу тех медленных сдвигов, которые совершались в самых глубинных структурах опыта: не в той точке, где безумие есть болезнь, а там, где оно связывается с жизнью людей и с их историей, там, где люди конкретно переживают свою нищету и где их неотвязно преследуют фантазмы неразумия. Именно здесь, в этих смутных областях опыта, постепенно сформировалось современное понятие безумия. То было не расширение или обновление понятийного аппарата; если угодно, то было “открытие” — в той мере, в какой, отступив назад, установив дистанцию по отношению к безумию, все вновь ощутили его тревожное присутствие; в той мере, в какой тяжкий труд “высвобождения” позволил ему, незадолго до реформы Тюька и Пинеля, обрести наконец свое особенное лицо, отличное от великого, очевидного — и распавшегося отныне образа неразумия.
Глава третья. О ПРАВИЛЬНОМ ПРИМЕНЕНИИ СВОБОДЫ
Итак, безумие вновь в одиночестве — не в том громко заявляющем о себе и в известном смысле славном одиночестве, которое оно познало до эпохи Возрождения, но в каком-то ином, странно безмолвном; и это одиночество мало-помалу выделяет его из смешанного сообщества, населяющего изоляторы, и словно окружает со всех сторон пустой, нейтральной зоной.
На протяжении XVIII в. была утрачена не бесчеловечная суровость в обращении с безумными, а очевидность изоляции, то всеобъемлющее единство, куда они вписывались просто и ясно, те бесчисленные нити, что вплетали их в сплошную ткань неразумия. Безумие обрело свободу задолго до Пинеля — свободу не от физического принуждения, не от темницы, а от гораздо более сковывающего и, быть может, решающего для него рабства: от господства смутной и мощной силы. Оно было свободно еще до революции: свободно для индивидуализирующего его восприятия, свободно для узнавания его особенных обличий, для всей той работы сознания, в результате которой оно в конечном счете получит статус объекта.
Теперь безумие представляет собой проблему: одинокое, вырванное из прежних родственных уз и брошенное в рухнувших стенах изоляторов, оно задает такие вопросы, которые до сих пор никогда не получали четкой формулировки.
В первую очередь безумие ставит в тупик законодательную власть; она не могла не санкционировать конец изоляции, и теперь не знала, в какой точке социального пространства найти для него место — в тюрьме, в госпитале или же в кругу семейной благотворительности. Эта нерешительность сказывается в мерах, принятых непосредственно перед революцией и сразу после нее.
Бретёй в своем циркуляре относительно тайных королевских указов об аресте просит управляющих сообщить ему, какого рода заключенные содержатся в различных изоляторах и каковы мотивы их заключения. Подлежат освобождению, самое большее, после одно- или двухгодичного заключения “те, кто, не совершив ничего такого, что могло бы повлечь суровые меры, к коим были они приговорены законом, предавались чрезмерному вольнодумству, разврату и мотовству”. Напротив, не следует выпускать из изоляторов “узников, помешанных в уме, чье тупоумие не позволяет им правильно вести себя в обществе либо же чье буйство представляет опасность для окружающих. В отношении оных должно лишь убедиться, по-прежнему ли пребывают они в том же состоянии, и если признано будет, что свобода их пагубна для общества или что она — благодеяние, бесполезное для них самих, то, как ни прискорбно, их следует содержать в заключении и далее”1. Таков первый этап: практику изоляции, сколько возможно, ограничивают в отношении всего, что касается прегрешений против морали, семейных конфликтов, вольнодумства в его наиболее легких формах, однако изоляция как принцип сохраняет свою ценность, причем в одном из главных своих значений — как заточение безумных. Именно в этот момент безумие становится полновластным хозяином изоляции — тогда как сама изоляция освобождается от всех прочих форм своей полезности для общества.
Вторым этапом стало великое расследование, предпринятое по инициативе Национального и Учредительного собрания накануне провозглашения Декларации прав человека: “Никто не может быть подвергнут аресту либо задержанию иначе, чем в случаях, предусмотренных законом, и в формах, им установленных… Законом должны допускаться лишь наказания, явно и строго необходимые, и никто не может быть наказан иначе, чем по закону, принятому и обнародованному до совершения преступления и примененному в установленном порядке”. Эпоха изоляции подходит к концу. Сохранено только тюремное заключение, в котором на данный момент бок о бок содержатся обвиняемые либо осужденные преступники и безумцы. Для осмотра парижских изоляторов Комитет по нищенству Учредительного собрания специально назначает пять человек2. В декабре 1789 г. герцог де Ларошфуко-Лианкур представляет свой отчет; прежде всего, он убежден, что присутствие безумцев привносит в смирительные дома дух упадка и грозит низвести обитателей изоляторов до положения, недостойного человека; поощряемое в них смешение преступников и сумасшедших — свидетельство величайшего легкомыслия со стороны властей и судей: “Подобная беспечность не имеет ничего общего с просвещенным и заботливым состраданием к несчастью, несущим ему все возможное облегчение, все возможное утешение… возможно ли, желая помочь нищете и горю, мириться с картиною упадка человечности?”3