Изменить стиль страницы

Благотворительность становится первым и абсолютным долгом общества, ничем не обусловленным, ибо она является условием его существования, — самой живой, самой личной и в то же время самой всеобщей связью, объединяющей людей. Но относительно конкретных форм этой благотворительности мысль XVIII в. пребывает в сомнениях. Следует ли понимать “общественный долг” как абсолютное обязательство для общества? Следует ли государству взять благотворительность в свои руки? Государство ли должно строить госпитали и распределять помощь? Незадолго до революции по всем этим вопросам разгорелась целая дискуссия. Одни призывали установить государственный контроль за всеми благотворительными учреждениями, полагая, что общественный долг есть тем самым долг общества и в конечном счете государства: выдвигается предложение учредить постоянно действующую комиссию по контролю за всеми госпиталями королевства; некоторые мечтают о создании крупных госпиталей, где был бы обеспечен уход за всеми больными бедняками82. Но большинство высказывается против этой массовой благотворительности. Экономисты и либералы скорее склонны считать, что общественный долг — это долг общественного человека, а не самого общества. Таким образом, для того чтобы установить возможные формы благотворительности, следует определить, какова природа и каковы пределы чувства жалости, сострадания, солидарности, присущего общественному человеку и способного объединить его с ему подобными. В основе теории благотворительности должен лежать этот полупсихологический, полуморальный анализ, а не определение договорных обязательств в социальной группе. В таком понимании благотворительность — это не государственная структура, но личная связь, соединяющая человека с человеком.

Дюпон де Немур, ученик Тюрго, пытается дать определение этой связи, неразрывно соединяющей страдание с состраданием. Когда человеку больно, он сначала стремится облегчить болезнь самостоятельно; потом он жалуется, “начинает просить помощи у родных и друзей, и каждый, в силу некоей естественной склонности, которую поселило сострадание в сердцах почти всех людей, оказывает ему поддержку”81. Но природа этой склонности, по-видимому, та же, что у воображения и симпатии, согласно Юму; живость ее непостоянна, а сила небезгранична; в ней нет той неисчерпаемой мощи, которая бы позволила ей спонтанно устремляться на всех людей без различия, даже незнакомых. Предел сочувствия достигается быстро, и нельзя требовать от людей, чтобы они простирали свою жалость “далее той черты, за которой взятые ими на себя заботы и сопряженная с ними усталость показались бы им обременительными и перевесили их сострадание”. Таким образом, благотворительность нельзя рассматривать как абсолютный долг, побуждающий к действию при малейшей просьбе о помощи со стороны любого несчастного. Она может быть только следствием определенной нравственной склонности, и ничем иным; и анализировать ее надо в понятиях физики, как силу. Эта сила выводится из двух составляющих: первую, негативную, составляющую образуют тяготы, с которыми связаны требуемые заботы (иначе говоря, насколько серьезна болезнь и насколько велико расстояние, которое необходимо преодолевать: чем больше удаляется человек от своего семейного очага и непосредственного окружения, тем тяжелее ему ухаживать за больным); другая, позитивная, составляющая зависит от того, насколько живые чувства внушает к себе больной: чувства эти ослабевают тем быстрее, чем дальше отходит человек от сферы своих естественных привязанностей, ограниченных семьей. Когда достигается известный предел, поставленный в равной мере пространством, воображением и живостью участия к больному, — предел, более или менее совпадающий с границами семейного очага в широком смысле, — действовать начинают одни только негативные силы, и требовать благотворительности становится невозможно: “Вот почему в семье, члены которой связаны взаимной любовью и дружбой, помощь всегда оказывается сразу, причем самым внимательным и энергичным образом… Но… чем более издалека приходит помощь, тем ниже ей цена и тем обременительнее она для тех, кто ее оказывает”.

Таким образом, социальное пространство, в котором находит свое место болезнь, коренным образом меняется. Начиная со Средних веков и до конца классической эпохи оно всегда было однородным. Любой человек, чьим уделом стала нищета и болезнь, имел право на сострадание других и на их заботу. Он был близок каждому в отдельности и всем вместе; он мог в любую минуту предстать перед кем угодно. И чем дальше находился край, откуда он пришел, чем более незнакомым было его лицо, тем сильнее ощущалась заключенная в нем символика всеобщности; он превращался в Несчастного, в Больного par excellence, и в его анонимности таились предвестья вечной славы. Напротив, в XVIII в. это пространство дробится, в нем возникает целый мир частных, ограниченных фигур. Больному отводится место в отдельно существующих единицах — это либо активные зоны оживленных психологических отношений, либо пассивные, нейтральные зоны пространственной удаленности и бездействия души. Социальное пространство болезни распадается на части в соответствии с, так сказать, структурой сердечной преданности, и участь больного касается отныне не всякого человека, а только тех, кто принадлежит к его непосредственному окружению — тех, с кем он соседствует в воображении, с кем близок в сфере чувств. Социальное пространство филантропии противостоит пространству милосердия не только как мир светский — миру христианскому, но и как дробная морально-аффективная структура, где больные распределяются по разным сферам в зависимости от своей принадлежности к тому или иному кругу людей, — однородному пространству, где нищета каждого обращена к любому человеку, и выбор ее зависит лишь от ее возможного, всегда случайного, но неизменно значимого пути.

Однако же XVIII век не ограничивался только такой постановкой вопроса. Напротив, все стремятся вложить в благотворительность как можно больше живого, естественного чувства и в то же время сделать ее более экономически справедливой и обоснованной. Если бы, вместо того чтобы строить обширные госпитали, содержание которых обходится очень недешево, можно было распределять помощь непосредственно между семьями больных, выгода получилась бы тройная. Во-первых, выгода эмоциональная: семья не перестает испытывать подлинную жалость к больному, хоть и видит его каждый день. Во-вторых, выгода экономическая: отпадает необходимость предоставлять больному кров и пищу, ибо дома они ему обеспечены. Наконец, в-третьих, выгода медицинская: не говоря уже о том, что больной получает дома особенно тщательный уход, он к тому же избавлен от гнетущего зрелища госпиталя, в котором все видят “храм смерти”. Мрачные картины, предстающие взору больных, грязь и зараза, удаленность от всего, что им дорого, усиливают их страдания и в конце концов вызывают болезни, которые не возникают самопроизвольно и естественно, в природе, а являются как бы порождениями собственно госпиталя. Положение госпитализированного человека предполагает ряд особых болезней, своего рода не открытый еще “больничный синдром”, и потому “врачу в госпитале должно обладать гораздо большим искусством, чтобы суметь избежать опасности и не принять за истину ложный опыт, каковой, по-видимому, есть результат искусственно созданных болезней, которые он должен пользовать в госпиталях. Действительно, ни одна из больничных болезней не существует в чистом виде”84. Как изоляция в конечном счете порождает бедность, так и госпиталь порождает болезнь.

Место, отведенное самой природой для излечения, — это не госпиталь, но семья или, во всяком случае, непосредственное окружение больного. И подобно тому как бедность исчезает при свободном обращении рабочей силы, болезнь должна отступить перед теми заботами, которые самопроизвольно оказывает человеку его естественная среда: “Если общество стремится к подлинному милосердию, оно само должно принимать в нем возможно меньшее участие и, в той мере, в какой это от него зависит, привлекать к этой деятельности силы частных лиц и семей”85.