Из Парижа, где Кессель долго ждал поезда на Мюнхен, он позвонил Ренате.
– Я рада, что ты приезжаешь – сказала Рената – Во сколько приходит поезд?
– В четыре восемнадцать.
– Вечера, то есть дня?
– Да. Ты заедешь за мной на вокзал?
– Нет, не могу. В четыре мы с Зайчиком назначены к врачу. Ты знаешь, у нее… – Рената явно собралась посвятить Кесселя во все медицинские подробности, но тот вовсе не хотел тратить на это столько денег.
– Потом расскажешь. Ладно, доеду на трамвае.
– Может быть, мы встретим тебя на остановке, – пообещала Рената – Зайчик и я.
– Хорошо, – согласился Кессель – До сви…
– Погоди, – сказала Рената, – Представляешь, Зайчик называет кресло-качалку в твоем кабинете «колебалкой», какая прелесть!
Кессель повесил трубку.
Выходя из трамвая, он и в самом деле увидел Ренату и Зайчика. Возможности акустического самовыражения Зайчик снова была лишена начисто, она лишь молча гримасничала. Увидев Кесселя, она недовольно спряталась за Ренатину спину, а когда Рената сказала: «Иди и ты поцелуй дядю Альбина, он так по тебе соскучился» (утверждение, лишенное всякого основания), просипела: «Пусть поцелует Блюмхен!»
– Не будь занудой, – попросила Рената, – доставь ребенку радость.
Есть же предел, подумал Кессель, ведь должен же где-то быть предел, дальше которого отступать уже некуда, если не хочешь потерять человеческое достоинство. Целовать Блюмхен он отказался, и это внесло первый, едва заметный диссонанс в радостную встречу Альбина и Ренаты.
Неприятности начались уже дома.
– Что у тебя во рту? – спросила Рената.
Жаба ничего не ответила, судорожно пытаясь заглотнуть стащенный кусок сахара.
– Нельзя есть так много сахара, зубки испортишь, они ведь у тебя такие хорошенькие! Ну, будь любимым маминым зайчиком, отдай сахарок маме.
Зайчик попробовала зарыдать, что ей, впрочем, из-за хрипоты плохо удавалось, на что Рената сказала:
– Ну хорошо. Этот кусочек можешь съесть, но больше – ни-ни! Ты мне обещаешь?
Зайчик кивнула.
– Она обещает, – сказала Рената. – Характер у нее сложный, но слово свое она держит.
То ли Рената действительно не заметила, как Жаба почти тут же стащила из сахарницы второй кусок, то ли просто сделала вид, что не заметила, Альбин Кессель не знал. Вскоре после этого – Рената рассказывала, как ухогорлонос, к которому они ходили по поводу Зайчикиной хрипоты, посоветовал девочке меньше говорить, на что Кессель заметил: «Стоило ради этого ходить к ухогорлоносу, то же самое тебе мог сказать и я», – вскоре после этого (Рената и Кессель стояли в спальне, Кессель раздевался, собираясь пойти в ванную) из коридора донесся странный звук, очень громкий, происхождение которого Кессель поначалу определить не мог. Потом, уже в ванной, когда не то чтобы все было позади, но, по крайней мере, была оказана первая помощь, Кессель попытался проанализировать свое первое впечатление от этого звука. Когда-то у него был дядя, брат матери, старый холостяк со своими причудами, врач, как и многие у них в роду. Во время войны у него была лошадь, которую звали Лили. Они жили тогда в деревне, откуда мать и вся ее семья были родом; мать увезла туда Кесселя и его младшего брата Леонарда, чтобы уберечь от бомбежек, особенно участившихся в последние два года войны (их старшего брата. Германа Кесселя, уже забрали в армию и направили в ПВО). Дядю, которого тоже звали Альбином (он был крестным отцом Кесселя), от армии освободили, потому что он оставался единственным врачом на всю округу. В последние месяцы войны, когда бензина не хватало даже для машины дяди Альбина, он ездил на дальние вызовы верхом. Тогда этого никто не находил забавным. Лили была очень старая лошадь и уже не ржала, а как бы ревела с присвистом: это напоминало вой в давно нечищенной печной трубе, смешанный с шипением электросварки. Голос Лили знала вся округа, его было далеко слышно, и многие матери на дальних хуторах, дожидавшиеся доктора к больному ребенку, услышав за окном рев Лили, знали, что помощь близка.
Этот-то рев и вспомнился Кесселю, когда он, уже сидя в ванне, пытался найти аналогию странному звуку. Зайчик рылась у Кесселя в сумке и прищемила себе указательный палец на правой руке, пытаясь застегнуть ее снова. Она каталась по полу в судорогах и ревела с присвистом. а когда силы на перманентный рев иссякли, перешла на единичные вопли, сотрясавшие все ее существо.
– Зачем этой Жабе понадобилось лезть в мою сумку? – вопросил Кессель, выбежав полуодетым в коридор вслед за Ренатой.
– Что ты сказал? – насторожилась Рената – Ты назвал ее Жабой?
– И нечего так умирать, – констатировал Кессель, – из-за какого-то пальца.
Услышав эту сентенцию Кесселя, Жаба собралась с силами и заревела снова, стараясь почетче выкрикивать «уй-юй-юй!» и продолжая кататься по полу.
– Комедия, – махнул рукой Кессель.
Страдания Зайчика показались преувеличенными даже Ренате:
– Послушай, Зайчик, – сказала она, – ведь один пальчик так болеть не может.
– Может, может, – не сдавалась Жаба, – уй-юй-юй!
– Ну перестань, – попросила Рената, – если ты успокоишься и встанешь с полу, мама даст тебе анальгин. Хорошо?
– Да-а-а! – согласилась Зайчик, снова переходя на единичные вопли.
– А анальгин-то зачем? – удивился Кессель.
– Я знаю, что делаю, – возразила Рената. – В конце концов, я лучше знаю своего ребенка. – Она полезла в шкафчик за таблетками – Палец и в самом деле может болеть очень сильно.
– Все это одна комедия. – повторил Кессель, – Кроме того, она сама виновата: зачем ей надо было лезть в мою сумку?
– Надо или не надо, к травме это отношения не имеет, – отрезала Рената.
Зайчик получила анальгин, палец забинтовали (бинт почти сразу же украсился обычным орнаментом), после чего Рената сама дала Зайчику кусок сахара.
– Только в виде исключения, – объяснила она, заметив взгляд Кесселя.
И все же вечер еще мог закончиться спокойно и мирно – мир наступил, когда Зайчика после долгих уговоров и еще нескольких кусков сахара убедили наконец пойти спать («…Но это только из-за пальчика, завтра ты не получишь ни кусочка, и еще завтра ты обязательно почистишь зубы, ты мне обещаешь?» – «Да, мамочка», – просипела в ответ Зайчик, изображая дитя, стосковавшееся по материнской ласке), и вечер все еще мог закончиться спокойно, если бы не краткий, но принципиальный разговор насчет Зайчика. Кессель как раз хотел встать и поставить пластинку (Первый концерт для фортепиано Брамса), когда Рената спросила:
– Что ты сказал о Керстин?
– Я? Не помню. Кажется, я говорил, что ты ей во всем потакаешь вот она и ноет по каждому пустяку. Как бабуля.
– От Вюнзе у нее вообще ничего нет, совсем почти ничего.
– Ну да! – не выдержал Кессель – Ты только посмотри: ведь это одно лицо, она и бабуля!
– Внешне – может быть, а больше ничего.
Слава Богу, что это не мой ребенок, подумал Кессель, направляясь с пластинкой к проигрывателю.
– Ты назвал ее Жабой, – продолжала Рената. – Я точно слышала.
– Возможно, – не отрицал Кессель.
– Ты ее не любишь.
Кессель обернулся и посмотрел Ренате в глаза.
– Да, я ее не люблю.
– Но почему, почему?
– Потому что она такая – и Кессель, как мог, изобразил выражение лица Керстин.
– Но она же не виновата, что она такая!
– А я не виноват, что не люблю таких людей.
– Она еще ребенок!
– Дети – тоже люди.
Кессель повернулся было к проигрывателю, но передумал и снова обернулся к Ренате:
– Нет, – сказал он, – не потому, что она такая, а потому что она насквозь сентиментальна. Не где-то там, внутри – в глубине души все мы сентиментальны, – а во всем, в каждой мелочи. У нее не душа, а повидло. Поэтому я ее не люблю.
Рената не обиделась – прежде всего потому, что не восприняла этого всерьез. Она не могла даже представить себе, что ее Керстин – пусть у нее сложный характер, но ведь «она бывает очень, очень ласковой» – может не показаться кому-то чудным ребенком. Она прочла Кесселю целую лекцию (занявшую всю первую часть концерта Брамса), рассказывая о раннем детстве Зайчика, о ее милом лепете и необыкновенной, так рано проявившейся сообразительности.