Изменить стиль страницы

Ночь, облачая две зори в свои “тусклые ткани”, одновременно объединяет и разъединяет их. Закат рьянее, весомее восхода. Параллельно с темой сумерек, востока и запада, рассвета и заката, вплетаясь в неё, сосуществуя, развивается мифологическая тема Диоскуров. Укротители коней, близнецы Кастор и Поллукс “попеременно в виде утренней и вечерней звезды в созвездии Близнецов являются на небе. ‹…› В мифах о Диоскурах заметны мотивы периодической смены жизни и смерти, света и мрака – поочередное пребывание в царстве мертвых и на Олимпе”. Таким образом, соперничающая иноходь оруженосцев роз – вариант близнечного мифа. Неожиданное превращение сумерек в менестреля также объяснимо:

Или сумерки – их менестрель, что врос
С плечами в печаль свою – в арфу.

Менестрель, воспевший Диоскуров в “Метаморфозах”, – Овидий, автор “печали” – Tristia. В конечном счете, это поэзия о поэзии, а движение коня – это образ движения самого стиха. Например, у Андрея Белого:

Стой – ты, как конь, заржавший стих –
Как конь, задравший хвост строками…

Поразительно, что Константин Локс не услышал в стихотворении “Сумерки…” столь явственно звучащей темы Диоскуров, из которой, как из яйца Леды, родился “Близнец в тучах” (сами Кастор и Поллукс были рождены именно так). Поллукс – “стертая анаграмма” (на языке сборника “Близнец в тучах”) самого имени “Локс”, которому посвящено стихотворение “Близнец на корме”.

“Вечер – музыкальное приготовление к ночи” (III, 479). Если так, то соперничество иноходцев – это противоборствующее положение рук на клавиатуре фортепьяно. Дух музыки никогда не покидал скрябинского ученика. Музыкант ушел, музыка осталась.

А теперь – “ясная поляна”, текст Осипа Мандельштама “Бессонница. Гомер. Тугие паруса”. (Один маленький мальчик читал его так: “Бессовестность. Гомер. Тугие паруса”.) В оригинале:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи –
На головах царей божественная пена –
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер – все движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

(I, 115)

Казалось бы, все ясно. Но текст (и не только мандельштамовский) всегда шаманит, играет с нами, дурит нашего брата. “Ведь умный человек не может быть не плутом”, и текст (если это настоящий текст) – всегда умный плут, то есть никогда не отвечает нам на прямо поставленный вопрос. Достоевский записывает в дневнике: ““ Ce n’est pas l’homme c’est une lyre” . Это о Ламартине. Но и о всяком поэте, о всяком художнике. Физиология и психология поэта как лгуна. Это ему за талант. ‹…› …Это воскликнуто было с глубоким плутовством, то есть как бы в виде самой высшей похвалы, а между тем что смешнее, как походить на лиру”. В единстве одного и того же акта поэт устраняет то, что полагает; понуждает нас верить, чтобы не верили, утверждает, чтобы отрицать, и отрицает, чтобы утверждать. Он создает положительный объект, который не имеет другого бытия, кроме своего отсутствия.

И я бы в порядке полемики с Бахтиным сказал бы, что истина по большей части – это ответ на непоставленный вопрос или не тот вопрос, который нам задавали. Гоголь в “Мертвых душах” так описывает Петрушку и Селифана: “У этого класса людей есть весьма странный обычай. Если его спросить прямо о чем-нибудь, он никогда не вспомнит, не приберет всего в голову и даже, просто, ответит, что не знает, а если спросить о чем другом, тут-то он и приплетет его, и расскажет с такими подробностями, которых и знать не захочешь” (VI, 196). Гоголь описывает не просто писхологический казус или мыслительный дефект, а некий онтологический закон. Вообще есть разряд вопросов, остающихся в этом разряде в безответном своем бытии. “Если бы человек, – призывал Толстой еще в “Люцерне”, – выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответов на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами!”

В реальном мире два предмета не занимают одного места, в мире поэтическом обратный закон: как минимум два смысловых предмета занимают одно место. В поэзии только двусмысленность имеет смысл. (Не забавно ли, что даже такой непромокаемый олимпиец, как Михаил Леонович Гаспаров, ищет в текстах Мандельштама какой-то один смысл (так проще). И главное – он всегда знает, как надо. А я людям, которые знают, как надо, всегда предпочитаю людей, которые говорят: “Я знаю, как можно еще”.

Гегель говорил, что при одном упоминании Греции европеец чувствует, что “очутился в родном доме”. Мандельштам – безусловно. Но о греческом доме ли речь? Чтением списка кораблей “Илиады” поэт занят вовсе не по Гомеру, а вслед за посмертно напечатанной в 1911 году в журнале “Аполлон” статьей Анненского “Что такое поэзия?” Великий Анненский признается, что не знает ответа на этот вечный вопрос. После примера из Бодлера он предлагает: “Хотите, возьмем кого-нибудь постарше… Может быть, Гомера. Один старый немецкий ученый просил, чтобы его последние минуты были скрашены чтением “ Илиады” , хотя бы каталога кораблей. Этот свод легенд о дружинниках Агамемнона, иногда просто их перечень, кажется нам теперь довольно скучным; я не знаю, что любил в нем почтенный гелертер – свои мысли и труды или, может быть, романтизм своей строгой молодости, первую любовь, геттингенскую луну и каштановые деревья? Но я вполне понимаю, что и каталог кораблей был настоящей поэзией, пока он внушал. Имена навархов, плывших под Илион, теперь уже ничего не говорящие, самые звуки этих имен, навсегда умолкшие и погибшие, в торжественном кадансе строк, тоже более для нас не понятном, влекли за собою в воспоминаниях древнего Эллина живые цепи цветущих легенд, которые в наши дни стали поблекшим достоянием синих словарей, напечатанных в Лейпциге. Что же мудреного, если некогда даже символы имен под музыку стиха вызывали у слушателей целый мир ощущений и воспоминаний, где клики битвы мешались с шумом темных эгейских волн?”.

Мандельштам тоже не спешит с ответом на вопрос, что такое поэзия? Его вопрошание выглядит иначе: “Кого же слушать мне?”. “И море, и Гомер – все движется любовью” – amore. Гомер замолкает, и остается один собеседник – “море черное”. Вопрос “Кого?” незаметно превращается в “Что?”. Море – это materia prima Пушкина, его маринистическая эмблема. Пушкин здесь – символ особого рода, а не реальная, историческая фигура. И море, и Пушкин движутся какой-то одной силой. Море – ген и гений Пушкина. А Пушкин – дитя этой свободной стихии. (Возьмите “море” в качестве античного элемента.)

Много позднее этот “Пушкина чудный товар” “ау!”кается в мольбе: “На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!” Этим адмиралтейским игольным ушком он и вслушивается в мироздание. Но Пушкин взят не своей Адмиралтейской светлостью, а первородной чернотой лирического лона. Светлость и чернота, как позитив и негатив – не в оценочном смысле, а как в фотографии. Здесь же мы не можем сказать, что негатив – это отрицательное понятие. Негатив – это то, из чего (и на основе чего) только и может проступить, выявиться снимок. Негатив – оборотная сторона, без которой не бывает лицевой, орел и решка. Гоголь писал: “…Поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее…”.