Изменить стиль страницы

Лекция X. Достоевский, Арто и русское юродство

“Преступление и наказание” я считаю (вслед за Иннокентием Анненским) самым колоритным романом Достоевского. Тут не может не быть разночтений: Бердяев предпочитал “Братьев Карамазовых”, Пятигорский – “Подростка”, Набоков – вообще “Двойника”. Розанов о “Преступлении и наказании”: “Идея, выраженная в этом романе положительно, защищается, но в отрицательных формах…” Теперь нам предстоит разобраться в этой защите.

В конце романа Раскольников делает неожиданное признание: “О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого не любил! Не было бы всего этого!” Еще раньше он говорит Порфирию о том, что верит в Бога, воскрешение Лазаря и Новый Иерусалим. Нет никаких сомнений в том, что Раскольников до (!) убийства знает о незыблемости высшей заповеди “не убий”. Сон об убийстве лошади – удостоверение и гарантия этой незыблемости. Таким образом, герой “верует, но убивает” или все-таки правильнее было бы сказать, “верует и убивает”? Нет никаких оснований не доверять признаниям убийцы. Раскольников именно “верует и убивает”, поскольку взаимоисключающее “но” означало бы противостояние, несовместимость веры в Бога и преступления божественного закона. А Родион именно убивает веруя и верит убивая. Следовательно, необходимо дать целостную картину образа главного героя, представив любовь к человеку и убийство человека – при всей их взаимоисключаемости – как единый поступок, с едиными показателями цели и смысла. В противном случае мы просто ничего не поймем в романе.

Раскольников – герой отрицания, но отрицания особого рода. Раскольниковский бунт – это бунт против человечества за человека. Убивая старуху, он умудряется жертвовать собой. Его отчуждение и неприятие мира есть следствие вопиющего противоречия между кровавым законом Ликургов и Магометов и истинной сущностью человека. Теория Раскольникова не придумана им, а выведена из самой человеческой истории, где кровь “льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества”. Отбирая у истории ее наполеоновские законы и утверждая их в себе, Раскольников берет на себя роль, глубоко противоречащую его натуре. Именно в этом смысле Анненский говорил, что преступление лежит вне героя. И это противоречие, этот зазор между ролью и натурой задается тем же детским сном об убийстве лошади. Почему же он берет на себя эту роль? Зачем он это делает?

Убийство по примеру авторитета существенно отличается от наполеоновского: “Наполеон, пирамиды, Ватерлоо – и тощая гаденькая регистраторша, старушонка, процентщица, с красною укладкою под кроватью…”, поскольку “те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешено, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все дозволено”. Дело здесь совсем не в том, что Раскольников не стал Наполеоном и сожалеет, что не смог переступить через кровь. Он и не должен был стать никаким Наполеоном! Знак равенства между “100 000 при Маренго” и смертью “старухи” лишает наполеонизм его ложного величия. Герой профанирует “высокую” неполеоновскую идею, низводя ее до “подлой роли”, по выражению самого Раскольникова, и разоблачая ее истинную сущность.

Образ Наполеона стал средоточием другого фундаментального текста русской литературы – “Войны и мира”. Мережковский так писал о толстовском развенчании Наполеона: “Л. Толстой не исследует, не изображает, а просто раздевает и по голому телу, которое оказывается вовсе не бронзою, по живому человеческому телу, “человеческому мясу”, подвергает “исправительному наказанию” (это выражение Достоевского: “Это уж не литература, а исправительное наказание! – тут нарочно собраны все черты для анти-героя”. – Г.А.) этого “полубога”: “Смотрите, чему вы верили! Вот он!” И, в конце концов, остается от Наполеона не маленький, но все-таки возможный, реальный человек, не гадкое и жалкое, но все-таки живое лицо, а пустота, ничто, какое-то серое, мутное, расплывающееся пятно: Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него – “только мокренько. ‹…› Бог заставляет людей, как бездушных кукол, плясать и кривляться, совершать злодейства, избивать друг друга, проливать реки крови только ради того, чтобы в конце представления раздеть главного актера, главного шута Своего, вознесенного Им на степень божеского величия, и показать людям, злорадствуя: не он, а Я двигал вас, то есть не он, а Я обманывал, водил за нос, дурачил вас. Смотрите, чему вы верили! – Но ведь ежели это так, ежели нет никакого порядка, никакой связи причины и действия, ничего разумного, естественного и необходимого в явлениях истории; ежели каждую минуту может вмешаться в нее “невидимая рука” “устроителя драмы” – Бога из машины, и сделать, чтобы дважды два было пять, все ниспровергать, все повернуть вверх дном в законах, управляющих явлениями, законах, Им же самим установленных, – то какое может быть созерцание истинного, созерцание прекрасного, какая может быть история, какая наука, какое искусство? Тогда весь мир – не вечная ли насмешка Бога над людьми, “пустая и глупая шутка”, “бесовский хаос”, “дьяволов водевиль”, ибо не дьявол ли скорее, чем Бог – “распорядитель” такой “драмы”? Не дьявол ли корчит свои рожи из-за кулис этого кукольного театра?” (Д.С. Мережковский. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. М., 1995, с. 167-168).

Точно дьявол. Достоевский тоже пытается отделить бытие от видимости и истинный лик от ложной личины… Но делает это не через описание, а через особый случай подражания главного героя своему кумиру. Преступление Раскольникова дается как бы с обратным знаком: убит не принцип “не убий”, чтобы утвердить право гения, а само “право”. Убийство оказывается противоположным своему смыслу – это преступление во имя любви, а зло уничтожается в самой своей субстанции. “Он проповедует любовь враждебным словом отрицанья” – сказал бы о нем Некрасов. Раскольников – юродивый. Юродивый в точном, агиографическом смысле этого слова. О самом феномене средневекового юродства мы поговорим позднее.

Таким образом, возможно поведение, которое с внешней точки зрения видится как кощунственное, но по существу таковым не является. “У юродивых, – говорит Ракитин Алеше Карамазову, – и все так: на кабак крестится, а в храм камнями мечет. Так и твой старец [Зосима]: праведника палкой вон, а убийце в ноги поклон”. Такой герой ведет двойную жизнь и только одна половина его хлеба освящена. Юродивый, самоуничижаясь, присваивает чужое (грешное, безобразное) поведение, берет на себя зло мира, чтобы в акте публичного представления дискредитировать его, извлекая мораль и назидательные поучения. И “наказание” Раскольникова в этом смысле – “наказ миру”, “мораль”, “житийное поучение” (“Он поставил меня притчею для народа и посмешищем для него” (Иов, XVII, 6).

Известна история, когда Василий Блаженный кощунственно разбивает камнем чудотворный образ Богоматери. Но на самом деле он видит нарисованного под иконой черта, которого не видят богомольцы. Парадоксальный жест юродивого загадочен, непонятен и поэтому требует особого толкования. Так Никола Псковский, согласно легенде спасший Псков от разорения Иваном Грозным, в ответ на подарок царя посылает ему кусок мяса. Мясо, присланное в пост, а не в мясоед, вызывает недоумение Грозного. Никола сам объясняет поступок: “Да разве Ивашка думает, что съесть постом кусок мяса какого-нибудь животного грешно, а нет греха есть столько людей, сколько он уже съел?”

Жест героя Достоевского также значит не то, что он значит, не равен себе, а часто и противоположен своему смыслу. Проституция Сони Мармеладовой – и есть подвиг высшего христианского самопожертвования (“тут и сам станешь юродивый! Заразительно!” – говорит Раскольников, называя Соню и Лизавету “юродивыми”). Для Кириллова убить себя – значит тем самым стать Богом. “Есть такие идеи, – мучительно признается Мышкин, – есть высокие идеи, о которых я не должен начинать говорить, потому что я непременно всех насмешу… У меня нет жеста приличного, чувства меры нет; у меня слова другие, а не соответственные мысли, а это унижения для этих мыслей”. Мышкин выступает как юродивый поневоле, то есть он стремится преодолеть то, что “нормальный” юродивый культивирует. Юродство и есть неприличный и комический жест высокой идеи. Для юродивого необходимо смешное, унизительное и кощунственное выражение для мысли. Выворачивание ее наизнанку.