Изменить стиль страницы

Цветаева не права, считая, что в “Капитанской дочке” нет капитанской дочки. И ее нелюбовь к своей неполной тезке Марии Ивановне понятна: уж слишком она ревновала Пушкина к его женщинам – и реальным, и вымышленным. Гораздо интереснее другое. Для Цветаевой главный герой – Пугачев, и роман должен называться “Вожатый”. Я бы назвал такое толкование метапоэтическим, и постараюсь объяснить почему.

Она читает роман как одно большое стихотворение. Если “Евгений Онегин” – это роман в стихах, то “Капитанская дочка”, если можно так выразиться, стих-в-романе, роман как одна неколотая голова стиха. Так же брался за дело и герой набоковского “Дара”: “В течение всей весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, – у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и затем преодолевал его, – живым примером служило:

"Не приведи Бог видеть русский бунт
бессмысленный и беспощадный".

Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами "Пугачева", выученными наизусть”.

Таким образом, поэт читает поэта. Пугачев для Цветаевой – не просто один из героев, Самозванец (она и пишет его с большой буквы!) – имя какого-то содержания, в котором пересекаются мировые линии и Пушкина, и знаменитого разбойника, и самой Цветаевой. “Если бы меня, – писала Цветаева о своем вечнодетском восприятии пушкинского романа, – семилетнюю, среди седьмого сна, спросили: – Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица Екатерина Вторая? – я бы сразу ответила: – Вожатый. И сейчас вся “Капитанская дочка” для меня есть – то и называется так” (II, 280).

Семь – не возраст, а акмэ какого-то вечного настоящего и полного присутствия (“И сейчас вся “Капитанская дочка” для меня есть…”). Есть, и только в полнокровности “здесь” и “сейчас”. Обратите внимание на это акцентированное “то” и “так”. Лингвистически – это знаки максимальной удаленности, для поэта – несказанной близости. То, что надо, и именно так. Пугачев – особого рода вещь! Не “кто”, а “то, что…” Он теряет имя, превращаясь в некий компас, магнитная стрелка которого сама вызывает бурю. Как сказал бы Розанов: да и можно ли такое вообще назвать?!

Их сводит случай. И это не столкновение двух бильярдных шаров, которые в следующий момент беспоследственно разлетятся в разные стороны. Это встреча, завязывающая узелок. Гринев реализовывает себя в этом столкновении, ангажируется. Что-то открывается в проеме видения этого совершенно незнакомого человека. Случайная встреча – возможность мгновенно связать точки на больших расстояниях. И если реальность этой связи неописуема на языке видимого мира, то можно пятью хлебами накормить пять тысяч и заячьим тулупчиком спасти душу. Реальность этого невидимого мира проявляется помимо накладываемых нами представлений. Оставаясь фактом и событием нашего мира, дарение тулупчика – явление какой-то другой реальности. Чистый акт, чистое действие (абсолютный в незаслуженности своей дар!), которое не артикулируется в терминах нашего знания об этой ситуации (поэтому Савельич и не может понять барской затеи, а сам Гринев ни за что бы не смог объяснить своего поступка – просто так надо). Этот факт прост, неразложим и чудесным образом необъясним.

Пугач – точка, открывающая мне взгляд на мир как таковой. Он может выполниться в качестве человека, но все равно остается чем-то большим. И это большее я беру, восприемлю по истине. Немецкое Wahrnehmung (восприятие), где wahr – “истинный”, а nehmung – от глагола nehmen (брать), и может пониматься в двух смыслах: истинное принятие и принятие истины.

Пугачев различается среди кружения метели как “незнакомый предмет”, “что-то черное”, и это что-то – вдруг. ““Эй, ямщик! – закричал я, – смотри: что там такое чернеется?” Ямщик стал всматриваться: “А бог знает, барин, – сказал он, садясь на свое место, – воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек”” (VI, 407). Воз-дерево. Волк-человек. Дорожный. Ср. в “Докторе Живаго, где Пугачев уже возвращается в пейзаж: “В местности было что-то замкнутое, недосказанное. От нее веяло пугачевщиной в преломлении Пушкина…” (III, 228). Из звериного, детского, сновидческого кружения он нарождается, чтобы захватить тебя всего, магически заворожить, привести в состояние полного исступления. Гринев ему изумляется! Пугачев – какой-то космический элемент, на минуту ставший человеком. Из этой первородной черноты чиркнет свет, из этого бездорожья вырвется дорога, из этого хаоса просияет истина. (“Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина”.)

Записки – жанр максимального прилегания к истории. И наши исторические комментарии “Капитанской дочки” стремятся к бесконечности. Пушкин работал с источниками, сидел в архивах, встречался с очевидцами пугачевского восстания, то есть сделал все, чтобы добиться как можно большей исторической достоверности (но, как говорил Ключевский: Пушкин был настоящим историком только тогда, когда не пытался им быть). Однако исторически “достоверное” – сквозь магический кристалл – через расфокусировку воображением, вымысливания основного ядра романа – встречи Гринева с атаманом-молодцом. И Гринев, и Пугачев, сколько бы реальных исторических соответствий мы бы ни находили их именам и судьбам, – полностью придуманы. Но, как говорила одна героиня Тургенева: “Вот чем поэзия хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду” (VI, 330). Пугачев и Гринев – принципиально невыводимы из истории. Это две прорехи на далеко не парадном мундире истории, две бесконечности, сошедшиеся последний раз в мире, две половинки какого-то страшного и сокровенного символа.

В своем общении с Пугачевым Гринев вживе пользуется тем, что на философском языке называется редукцией. Редукция – это заключение в скобки натурального (объективного) мира. Пугач существует для него не как самозванец, злодей и убийца, а как загадка, которую предстоит разгадать, встреча, которая ниспослана ему судьбой. Пугачев – черное солнце, феномен, в который он ненасытно вглядывается. И со своего “я” Гринев снимает все пласты – почвы, сословных привилегий, моральных предрассудков, достигая какого-то метафизически нулевого состояния (он не отрицает их, а как бы ускользает, обходит стороной). В этой точке zero все факты и события мира равноправны и равнобезразличны, все – равнослучайны, как и их смысловая иерархия и субординация. В этом нулевом состоянии и я, и Бог, отражающийся в каком-то внутреннем образе, внутреннем акте. Этим выявляется действительная индивидуализация и реальная сила человеческого самоопределения, включающая истинную бесконечность. Выражаясь языком детской мистики одного из героев “Доктора Живаго”: “Бог, конечно, есть. Но если он есть, то он – это я” (III, 21). Именно про это состояние Набоков говорил, что оно – тот редкий сорт времени, в котором можно жить, – пауза, перебой, когда сердце как пух. “И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, – с чем, я еще не скажу…” (4, 74-75).

И это состояние zero задано самим атаманом: “А, ваше благородие! – сказал Пугачев, увидя меня. – Добро пожаловать; честь и место, милости просим” (VI, 473). И, кажется, это просто предложение присесть и сплошной оборот речи, тогда как это оборот дела и точнейшее указание того места, которое они займут в ужасной драме судеб. Считается, что весь роман можно представить как сцепление и сюжетное развертывание речевых клише, реализующихся без ведома тех, кто их применяет (“Береги платье снову, а честь смолоду”, “Долг платежом красен”, “Казнить так казнить, миловать так миловать и т.д.). Но это не так. У Толстого есть чудесное понятие – “разговорная машина”. Но пушкинские герои – не разговорные машины, и то, что нам кажется идиоматической автоматикой, вербальной машинерией, скрывает одну весьма существенную проблему. Здесь нет того, кто говорит. Ну, разумеется, Пугачев в такой-то момент, в таком-то строго обозначенном месте сказывает: “Добро пожаловать; честь и место, милости просим”. С языком, этикетом, психологической мотивировкой – здесь все ладно, поэтому-то так тяжело вырваться из пут этой автоматики происходящего. Есть некое неименное сознание, являющееся условием имен и свободное от любого предметного выражения. Оно само себя понимает. Посмотрите, как описывает бытие нежности Пастернак в черновиках к “Доктору Живаго”: “…О как хорошо отдаваться во власть нежности, которая сама знает, что делать с тобой, обо всем позаботится и всем распорядится. О как хорошо не сочинять романов и не писать стихов, а самому становиться произведением в руках этого смертельно сладкого чувства, о, как хорошо рифмоваться душе с душой, руке с рукой, взгляду со взглядом с этой бездной жертвующей собою сердечности” (III, 632).