Неужели Воропаев поснимал?

В Париже был уведомлен письмом о смерти бабушки. “Неужели это все?” – спросила она перед этим. Потом не стало тети Мани, которая меня о бабушке известила. Потом не стало писем – перестали доходить. В связи с характером моей активности на Западе информационный пробел затянулся именно на десять лет – “без права переписки”. Как мы знаем, это был тоталитарный эвфемизм. Человека ждали, а он был давно мертв. Но на свободе я свои десять пережил.

Убили Шурика.

Известие об этом привезли мне в Мюнхен родственники, которых с перестройкой стали выпускать.

Кто, неизвестно. На 45-м километре. По пути с дачи, на которой, будучи в Союзе, я, кстати, так ни разу и не побывал, ибо Воропаев все время расширял свое строительство, утолщал, загонял под землю сваренный по блату на верфях и, уж не знаю, как, доставленный цельнометаллический подвал на случай того, что все мы ждали по обе стороны границ, затем заливал железобетоном – можно представить, что в конце концов там получилось. С виду ничего особенного, тушующееся с местностью, но вполне можно пережить ядерную зиму. Внутри.

Совсем еще юный инженер, Шурик шел на станцию нормальной зимой.

Но на Пять углов он не вернулся. В Питер тоже. Между бункером и платформой на него напали. Нашли повешенным на суку. Руки скручены сзади проволокой. Меховая шапка под ногами. Волосы, надо думать, замело. Следствие пришло в тупик. Возможно, стал жертвой проверки на беспредельную жестокость. Тогда в Питере создавались первые ряды неформальных экстремалов. Другой версии не было. Мне передали совет отца погибшего – не возвращаться никогда. Возможно, Воропаев считал, что это была расплата за меня – за мои годы в подрывном эфире.

Не исключая черный вариант, я думал об этой – красной – форме мести. Но почему был выбран Шурик? Сын крестной, он, конечно, родственник. Но я не знаю, как определить подобное родство. Слова не существует. Только боль.

После гибели сына крестная четырнадцать лет не выходила из квартиры у Пяти углов. Никого не принимала, ни с кем не говорила. Только переписывалась с перестроечными “органами”. Искала отца, которого у нее забрали в детстве. Но чуда не случилось. “Органы” отца не вернули. Только удостоверили, что именно они отправили его в небытие. Через неделю после ареста. В тот год, когда Нева напротив Большого дома распространителям слухов казалась красной от сливаемых в нее отходов производства.

Перед смертью Аделаида стала отвечать на телефонные звонки. Я дозвонился из Европы. Голоса ответившей старухи не узнал.

Она меня тоже.

Тем не менее, мы поговорили. Бесчувственно, но вполне связно и логично. Раньше много было нас, на -нен, сказала мне моя крестная. А сейчас остались только мы. Ты ведь тоже? Ты -нен какой, из Петергофа? Нет? Ораниенбаум? Нет? Но на -нен? Да? Ты тоже? Знаешь, это мало что значит, редкую фамилию носил ты в этой жизни или распространенную. Мало что значит, поверь мне. Хотя бы даже такую уникальную, как наша.

В конечном итоге, сказала крестная, так меня и не узнавшая, не значит ничего.

А вдовец меня сразу узнал, когда я наконец дозвонился, чтобы выразить соболезнования.

“Четырнадцать лет!”

Прозвучало это не просто бодро. Победительно. Что, возможно, оправдано концом страданий. Но не его, Воропаева. Какие там страдания? Не знаю, что думать про судьбу Шурика, но сам он из-за меня никак не претерпел. Напротив. Стал тренером сборной Союза. Пока я в парижах-мюнхенах надсаживался у микрофонов, Виктор достроил свое бомбоубежище, похоронил единственного сына и облетал весь мир, практикующий зимние виды. Автор трех книг. И до сих пор преподает, почему, кстати, долго говорить не может… Иначе выморочным будет. Проглотит государство. А что оно сейчас. Обло, озорно и лайяй. Разрушили. “Все царь Борис!..”

Сейчас, правда, Питер в почете. Что, знаешь, вселяет надежду. Пушкин правильно говорит. Правительство – наш европеец. Единственный! К тому же вон на лыжах как гоняет.

– Ладно, – сказал я. – Ньяйя.

– Что? Ты прости, но мне ведь будет семьдесят семь. Да. Предпоследний день февраля.

По эту сторону границы я положил трубку, вздохнул и произнес вдруг все подряд:

– Ньяйя, чарвака, вайшешика, санкхьи, миманса, веданта, – ну и, конечно, – йога…

Та, которая присутствовала при разговоре, – пепельницу принесла и осталась, – смотрела на меня, расширив глаза, как на феномен, под воздействием шока вдруг заговоривший на языке накрывшихся цивилизаций.

– Это какой же язык?

Я только усмехнулся:

– Моей мятежной юности.

– Против кого же ты поднял свой мятеж? Против советской власти?

– Выше стропила! Против материализма.

– Но ведь уже доказано, что он нематериален?

– Видишь, какой я старый, – сказал на это я. – В мое время этого еще не понимали.

Про воропаевский день рождения я вспомнил только в первый день весны. Позвонил в Питер снова:

“Но ты себе позволил?” – пытаясь найти задушевную ноту. “Ни капли!” – отрезал он. “Как же ты праздновал?” – “Я не праздновал. Я работал”. – “Над чем же, Виктор?” – “Я автор трех книг. Монографию сейчас кончаю. Кроме этого, еще преподаю”. – “В Лесгафта?” – “Почему, – обиделся Воропаев, – я в университете! В нашем, ждановском! И раз разговор заходит у нас принципиальный, я тебе так скажу… Россию не унесешь”. – “Россию, – ответил я, – не надо. Фамильный архив. Документы. Фото. Бумаги. Бумажки, Виктор!” – “Есть еще погоны”, – вспомнил он, успокоившись. Тогда я вспомнил про шинель, в которой застрелен был отец. В шкафу висела, в красном, где бабушкины платья. Вряд ли, возразил он. Выбросили, наверно. Кто же мог выбросить? Не знаю. На тряпки перевели. Вдруг стал словоохотлив. Вот ты, сказал, не знаешь, но у меня была дочь от первого брака. Ты женат был? До нашей эры. В провинции. Дочь умерла, сын остался. Внук, что ли? Неохотно Воропаев признал, хотя сам внуком называть избегал. Понимаешь? Вот сын покойной дочери претендует на все – на квартиру, на дачу. С этим он, Виктор, и разбирается. Надо будет – привлечет кого надо. Силовые структуры. А чего разбираться? Законный наследник. А не нравится. А кто тебе нравится? Ну, я – ладно. Отщепенец. Союз твой разрушил. Иначе так бы Союз и стоял. Ладно. Но внук?

“Не понимаешь ты нашей жизни, – сказал он. – При тебе таких не было внуков”. – “Гангстер, что ли?” – “Смеешься? Там просто бандит”.

Перед финалом пора признаться, что был еще один момент, который заведомо превращал вопрос о наследстве в чистую фантазию. В Россию автору – нельзя. В его французском беженском “Titre de voyage”, путевом документе, полученном еще тогда, когда Союз нерушимый был могуч и грозен и готов был до последнего камня бороться за мир во всем мире; название страны, конечно, изменилось, но запрет остался. Tout les pays sauf LA RUSSIE. Все страны, то есть – окромя… Поэтому перед нашим отлетом в Америку отправил я туда свою подругу, благо ей паспорт позволял.

Когда голубоглазая моя вернулась, с бьющимся сердцем расспрашивал – как там и что. Слово за словом приходилось тащить, и я вспылил. Тогда и услышал, что из всех городов, которые она там посетила, самым большим разочарованием оказался “мой”. Невский проспект еще туда-сюда, но стоит сделать шаг вправо или влево (как в моем случае), так начинается такая мрачность, которую никогда и не видела. Мрачность? Что это значит? Что ты под этим подразумеваешь? Закопченность, облупленность, обоссанность? Прости (она не любит сильных слов): писсуарный аромат? вонь мусорных баков в каменных мешках? Было всегда!

Ну, говорит, не знаю. Начинает мне рассказывать, как было жутко подниматься вокруг черноты, как непрочны перила, как нарушена там нумерация, так что “69” на пятом этаже возникает ни с того ни с сего, и это последний, а не предпоследний, потому что на шестом чердак и не живет никто, кроме бомжей, а эта дверь – твоя – обита железом, листовым, прямо сейф, на котором, однако, запечатлелись попытки отогнуть, порвать, прорваться внутрь, и эта искореженная стальная плита на звонки никак не отозвалась. Другие двери на площадке – тоже. Только ниже этажом одна приоткрылась на длину цепочки, откуда голос то ли парня, то ли девушки с южным каким-то акцентом ответил, что вообще на лестнице никого не знает. И я ушла. Мне просто страшно стало.