Абсурд, конечно, но человек с фамилией на -нен не смог ни ответить, ни даже понять.
– Неужели они нас основали?
– Несостоятельность норманнской теории давно и окончательно доказана советской историографией, – ответил Воропаев.
Вернулся он с бутылкой, завернутой в газету “Вечерний Ленинград”.
– Take five? – подошли к нам, когда мы распивали на скамейке за каменным тортом метро. Я с сомнением глянул парню на руки, но “пять” обычно дают, а не предлагают взять. Видя, что не врубаемся, нам показали пластинку из нежно-голубой авиасумки, о которой я отвлеченно мечтал:
– Брубек, джентльмены? Музыка свободы?
Я засмеялся, Воропаев сказал, не надо, и добавил, когда парень отошел: “Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст”.
И снова я смеялся – так хорошо мне было в просвещенном городе.
Питер, и мы гуляли вместе с Питером. Девушки возникали и проходили мимо, но, даже исчезнув, продолжали благоухать. Я задирал голову на выразительные ноздри клодтовских коней. На их чугунные тестикулы. Прекрасно держался на ногах. Так, что вчуже поражался своему вестибулярному аппарату. Дедушка хмелел от рюмки. Папа – согласно словам мамы – от фужера. В кого же я такой устойчивый? Проходя банк, который “просерил” отец моей бабушки, о чем я узнал от мамы, когда мы входили в этот турникет и на второй этаж с мозаикой на полу за моей пенсией из Министерства обороны, потому что там Госбанк, решил, что, несомненно, я в прадеда, в могучих бабушкиных предков, среди которых, с одной стороны, тоже есть расстрелянные, но с другой – звезды советского балета или там сухопутные контр-адмиралы вроде Сашкиного папаши, который прошлым летом в Новгородской хвастал, что его прадед из Бела€€-ручья, столь богатого серебром, ведро воды приносил на… Решая мысленно, как это выразить прилично, я вдруг за Домом книги вышел из реальности. Как будто вышагнул из самого себя.
Вернулся у Дворцового моста.
Разведенного, конечно. Задравшего оба фонаря.
Где же я был все это время? Неизвестно. А Воропаев? Рядом не было. Расширил поле зрения. Засмеялся, когда наткнулся на него глазами метрах в пятидесяти. Хотя ничего смешного. Виктор превратился в памятник без пьедестала. Очугунел на фоне Эрмитажа. Три шага не дойдя до пешеходной части набережной, он стоял на проезжей, фронтально ко мне, но уронив голову, будто в созерцании шнурков. За то время, что не виделись, он сильно полысел. Зализы слизали почти все волосы со лба.
Тут я вдруг вспомнил, что виделись мы только что – часа не прошло. В парадном на улице Герцена. Вспомнил, что перед этим суетились, искали – куда тут можно проникнуть. А еще раньше нам вдруг стало плохо. Моя рвота рвалась наружу, его же втягивало в самого себя. Тоже взрыв дурноты, но имплозивный. На Герцена, с которой я был связан историей СССР, как каждый советский человек и даже больше, были заперты все двери. Зигзагами мотались мы по Герцена, который их разбудил. По этой прямой кишке, завершающейся помпезной аркой, сквозь которую некогда продавились фекальные массы, чтобы захлестнуть Дворцовую площадь, всю столицу, всю страну…
Вдруг одна открылась. Тяжелая. Тугая. Я бросился вверх по мрамору, но никуда не добежал. Схватился то ли за перила, то ли уперся в стену и начал самоизвергаться. При этом все забыл. Настолько, что в перерыве замер, услышав, как с Герцена вошли и гулко звучат шаги. Мусор? В этот час, перед восходом солнца? Нет, то был Воропаев, совершенно отрешенный и уже начинавший чугунеть. Я поднял голову, он подал мне носовой платок и вдруг сказал:
– Видимо, я в Финляндию поеду.
Я утерся.
– Сейчас?
– Когда снег устоится.
Насчет снега был он прав. Сейчас бы снег в лицо.
Как шли дальше, к мосту? Возможно, через площадь. Помню хорошо. Но возможно, что по Невскому. Что помню так же четко, как мемориальный сине-белый накат трафарета на выступе стены: “Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна”. Помню, что я спросил – почему улица, когда мы на проспекте? Помню, что он ответил: “Мы Хельсинки бомбили, а финны нас ни разу”.
Почему я помню оба варианта?
Возможно, проявили разнообразие в маршруте возвращения. Хотя перед тем мне стоило немалого труда пройти по относительной прямой те метры к Виктору, который поднял голову, но в упор меня не узнал. Стоял, как памятник, поставленный спьяну не на том месте, но вросший так, что не передвинуть. Напрочь отказывался переходить в движение. Но время поджимало. Пора было рассеиваться. Над Генштабом вставало солнце.
– Но она, – произнес он, – выдает.
– Кто?
– Звезда пленительного счастья. Вот в чем проблема. Выдает она, сука, наших беглецов.
Я взял его под руку, под толсто-железную, сдвинул и повел.
Через Росси, Цепной мост и вдоль по Ломоносова. Маршрутом этим ходил я в детстве с выпившим дедом. Теперь шел пьяный сам. С отцом, в сознание не приходящим.
Хотя и не моим, и, по мере своей тяжелой косолапой поступи в замшевых полуботинках, бредившим вслух о своем собственном папаше, вологодском красноармейце, исчезнувшем в лесах голубых лосей со всем своим лыжным батальоном…
Если бы кто-нибудь узнал об этой белой ночи, Воропаеву бы ох не поздоровилось.
Никто, конечно, не узнал.
Бабушка вернулась, и он посадил нас на Москву, легко неся по длинной улице “Правды” чемоданы, набитые консервами, под тяжестью которых я чуть не сломался в Крестцах, где, помимо всего, нам уже известного, начинал писательскую карьеру учитель Федор Сологуб – который “Мелкий бес”.
Там я все это вытаскивал из “Икаруса”, в ожидании изучал расписание пригородных маршрутов, восхищаясь названиями деревень, звучащими в мозгу моем так по-русски… Еваничи. Ярынья. Впрочем, и Ламерье… Или по-другому… Добрости. Усть Волма. Хотоли. И, в соответствии с логикой этой линии, от которой разыгрывалось воображение, все уходило в Мокрый Остров.
Доберусь!
Вдохновенно я затаскивал все наше, неподъемное, на что мы все там должны были держаться до конца лета, включая тетю Маню с Шуриком, в нечто допотопное с фанерой вместо стекол, что доставило нас в заповедные фамильные места, куда когда-то привезли на поправку Велемира Хлебникова, но он вдруг умер…
В отличие от меня, у которого там в то лето как-то сам собой решился основной вопрос.
У Воропаева, видимо, тоже. В Финляндию выпустили. В Тампере – на международные соревнования. Представлять доверили страну.
Вернулся, конечно.
В отличие от меня, через десять лет оставшегося в Париже.
Франция меня не выдала.
Она – не выдает.
Что сказать о дальнейшем? Случалось, и не раз, что не было мне куда пойти. Но, в отличие от очень многих сверстников, всегда было мне куда приехать. Я привозил на Пять углов приятелей по МГУ. Первую девушку. Потом будущую жену. Внимание Виктор оказывал мне неизменно – сажал на “Красную стрелу”, совал десятку, а то и четвертной.
Про индийскую философию я уже не вспоминал, когда на свадьбу к нам в Москву приехала крестная. Привезла фамильный подарок – тот, что когда-то получили на свадьбу дедушка и бабушка. Ничего более роскошно-бесполезного не видел, чем этот ларец, полный рядами всаженных в голубой бархат квадратных серебряных стаканчиков в стиле “нуво рюс”. Я вспомнил, как играл в детстве этими плетеными лукошками с витыми петлями ручек, и в комиссионный все это не сдал. Но воспользовался первым же благоприятным случаем, чтобы отделаться. Не так давно увидел фамильный ларец в Париже у своей бывшей тещи, но обратно не пожелал – mais no! Merci.
Крестная выглядела замечательно, но, когда мы вернулись из Дворца бракосочетаний, разрыдалась. Такой был нервный приступ, что даже на застолье не осталась: такси, Ленинградский вокзал, “Красная стрела”.
В последний мой визит на Пять углов я знал, что вряд ли когда-нибудь вернусь. Но я знал тоже, что всем нам уготован ядерный апокалипсис, и эта перспектива как-то смягчала частную маленькую боль. Оставшись как-то один в Большой комнате, перекрестился на лики, подсвеченные лампадками. Преодолел неловкость. В конце концов, всю жизнь они на них молились – мои предки.