Уклончиво ответив генералу, он зашел к товарищам.

Он считал все настолько возмутительным и несправедливым, что любой должен понять и активно поддержать его. Так он считал. Да не так думали те, к кому он обратился. Те предпочитали с начальством не ссориться.

Выведенный из себя этим холодком, он заспешил, загорячился, кинулся в партийное бюро, в политотдел. Все и везде его выслушивали, обещали помочь, но делали это не так горячо и энергично, как хотелось бы ему.

Через несколько дней позвонил генерал.

- Ну как, это самое, освободили место?

- Никак нет.

- Что? Явиться ко мне!

Тогда Куницын подал рапорт об отставке. Нет, он не хотел уходить из армии. Рапорт был протестом против произвола начальника, крайней мерой, "которая, как он втайне надеялся, остановит Медведникова.

Но не тут-то было. Рапорт его ничего не изменил и не остановил движ.ения дела, как маленький камушек, брошенный под колеса машины, не может остановить ее движения.

Куницына легко отпустили, будто этого только и ждали.

И он ушел из армии. Ушел, чтобы никогда не возвращаться к активной жизни, чтобы оставшиеся годы прожить одному в тишине и покое.

Со временем он все больше стал понимать, что поступил глупо, дрогнул в решающую минуту, дезертировал с передовой. Для него, как фронтовое эхо, доходили вести о делах покинутого соединения. "Узловатого генерала"

прокатили на вороных на партийной конференции. Среди прочих грехов ему, оказывается, припомнили и операцию "Два К": Каравай-Куницын. А самого Куницына не позабыли, оформили наградной лист на положенный ему за выслугу лет орден Красного Знамени. Каждый год в День Советской Армии Куницыну приходили поздравительные письма, под которыми стояли подписи уже незнакомых ему людей. Это бередило его сердце и напоминало об ошибке. После таких писем Куницын срочно уезжал на рыбалку, в лес, в глушь. Там он забывался, и боль как будто проходила. Но затем снова какая-нибудь мелочь напоминала ему о его малодушии.

Вот и Стрелков со своими разговорами, со своим устройством на работу на должность слесаря растревожил старые раны, как будто подключил ток такого напряжения, какого совесть не выдержала.

"Ишь, легенда! Еще оскорблял, дачником называл.

Посмотрим теперь, кто прав!"

Куницын и раньше пробовал устраиваться работать, но делал это недостаточно активно, нехотя.

- А сейчас, как в бою, принял решение, и отступать некуда.

"Посмотрим, посмотрим,-твердил он.-Ты вот только устройся. -А мы посмотрим, какой ты мужественный..."

Время шло, а Журка все оставался дома. То, что в первый момент казалось "ему простым и ясным, через день сделалось вдруг и сложным, и туманным, и запутанным. То, что не имело как будто значения, обрело его, мелочи становились главным, а то, что считалось главным, почти потеряло свой смысл. Он чувствовал себя как на контрольной работе, когда к ней не готовился, не повторил пройденного, считая, что все помнит и знает, а на поверку вышло: надежды эти были напрасными, он все перезабыл, перепутал и не знает, с чего начинать сочинение.

Оказалось, в команду был включен другой игрок, и Журке пришлось упрашивать тренера включить его хотя бы запасным. Раньше он считал бы унижением проситься в команду, а теперь просился, раньше считал бы оскорблением быть запасным, а теперь обрадовался, когда тренер наконец уступил его просьбе.

Неожиданно потребовалась справка от врача, и этр оказалось почти неразрешимой проблемой. В школе брать такую справку нельзя было, потому что открывалась тай* на его поездки. Пришлось подчистить старую-число и год. Это было нехорошо, нечестно, Журка ходил с тяжестью на сердце, будто гирьку туда подвесили, как к часам.

Оказалось, что нужны деньги, потому что после соревнований придется на что-то жить. Денег было всего три рубля с копейками: мать дала кеды купить. Этого, ко"

нечно, мало, но просить нельзя было, потому что просьба, опять-таки, могла вызвать подозрение и все испортить.

Вот так во всем появилось это проклятое "нельзя", как красный свет, при котором не перейдешь дорогу, а дорогу необходимо было переходить.

Главное же, что удерживало и тяготило Журку, что он все сильнее, с каждым днем сильнее чувствовал, но не признавался даже себе в этом, состояло в том, что ему вдруг грустно и страшно стало уезжать из дому, покидать все такое привычное, обжитое, родное. Все чаще он ловил себя на мысли: "А может, не надо? Может, все обойдется?" Все чаще в душе покрикивал сам на себя: "Расскулился. Расслабился!" Все чаще поглядывал на родителей, замечая такие подробности, которых раньше не видел: седые волоски на висках матери, косую полоску пореза на щеке отца.

"Не распускайся, не распускайся!"-приказывал он себе.

Но семейные подробности лезли в глаза, как блестящие предметы в комнате, и оказывались сильнее его воли, Какая-нибудь вещь, альбом с марками, случайно попавшийся под руку, нагоняли на него грусть. Какая-нибудь скамеечка для ног, сделанная руками отца, "чтоб удобней писать было", какой-нибудь старый, изрезанный бритвой угольник-все обретало неожиданное, щемящее сердце значение.

Приближалось время отъезда, а дело не двигалось с места..

"Или - или?! - сказал себе Журка. - Они ж молчат.

Отец не обращает на меня внимания, будто не он меня, а я его ударил. Да что я, на самом деле, щенок?!"

И он заставил себя действовать.

Пришел с уроков пораньше, точнее сказать, удрал с литературы. Отца не было-наверное, опять ушел искать работу. Мать направилась в ателье.

"В ателье-это не скоро",-подумал Журка и, как сорвавшийся со старта бегун, начал поспешно собираться.

Иринка сидела за столом и наблюдала за братом, поворачивая голову, как котенок, когда он следит за мелькающей перед ним веревочкой.

Журка делал вид, что не замечает ее любопытствующих взглядов: доставал из-под оттоманки отцовский чемодан, застилал его старой газетой, прятал мамины тряпки в шифоньер.

Иринка не вытерпела и спросила:

- Едешь, да? Куда, а?

- На соревнования... Учи уроки.

"Еще выболтает",-подумал он и перенес чемодан в свою комнату.

Через минуту в дверях показалась Иринка.

- А почему с папиным чемоданом?

- Так надо... Учи уроки, а то маме скажу.

Иринка обиделась, тряхнула черными бантиками.

- А я тоже скажу.

- Что... скажешь? - спросил он и испугался.

"Все дело может испортить". Он хотел, как всегда в таких случаях бывало, дать Иринке "леща", но с грустью подумал: "Уеду и долго ее не увижу".

- Принеси-ка мою зубную щетку и пасту.

Иринка, удивленная неожиданным смягчением брата, шмыгнула в ванную, принесла щетку и пасту,

- А чем же я чистить буду?

Паста у них была одна на двоих.

- Пока маминой почистишь, а потом тебе купят.

У нее лукаво блеснули глазенки, и от пришедшего вдруг открытия она даже привстала на носочки.

- Ты сбегаешь, ага?

- Я не сбегаю... Я уезжаю.,. На время уезжаю...

Уеду, а потом приеду.

Она осуждающе потрясла бантами.

- Ты мне не ври... Я знаю, что сбегаешь.

Журка секунду стоял перед ней с пастой и щеткой в руках, решая, стоит ли посвящать ее в свою тайну,

- Дай слово, что никому не скажешь.

Иринка прижала кулачки к груди. Они были в чернилах и показались Журке какими-то особенно жалкими, маленькими.

- Честное будущее пионерское,-прошептала Иринка, точно их кто-то мог услышать.

Журка все медлил: просто боялся, что голос дрогнет.

Он смотрел сверху вниз на сестренку, и чувство жалости к ней все сильнее захватывало его. Вспомнилось, как он иногда обижал ее, дразнил "синяпкой", дразнилку придумал: "Были у баПки гриПки обаПки, рыжики, синяПки".

- Я тебя больше никогда обижать не буду,-сказал он совсем не то, чего ждала от него сестренка.

- Нет, рассказывай, - потребовала Иринка. - Я же слово дала. Не веришь, да?