Так часами мог… О луговой голубоватой одолене, настоем которой спасают от злой отравы, о багровой траве плакун, что растет на озере и детям сон приносит, о мохнатой варахне – стоит только принести ее в избу, поджечь, и все тараканы да сверчки тотчас выйдут вон послушно друг за дружкой.
А то начнет еще дед присказками сыпать: середину января называет днем Афанасия и Кирилла, что забирают за рыло; февраль – бокогреем; в конце марта, говорит, медведь встает, а в августе серпы греют…
Гости сели за стол, и тотчас появились припасенные на этот случай хрусткая квашеная капуста, огурцы, сочиво-бобы да горох, кислый хлеб на квасу и кусок сыра.
Толстогубый гривастый Маркел, смачно надкусив соленый огурец, поднял чашу с аловиной, стукнул ею о чашу Василия Мыльного:
– Чтоб посчастило!
Рядом с Маркелом Мыльной выглядит болезненным ребенком с редкой, словно нарочно прилепленной бородкой. Мыльной поднял на Маркела глаза смертельно больного человека, спросил тихо:
– Отколе же то счастье нам, подъяремной голоте? Горбы постерли, клажу нося!
Всем стало тяжко от этих слов. Знали: недавно на стройке княжьего дворца бросили камнетесы вместе со смердами работу, кричащей толпой потекли ко двору боярина Вокши, чтобы не прятал обилье – жито да рыбу, не вызывал голод. Собрались с дубьем, с рогатинами, поджигали на шестах куклы в боярских платьях. Да только кметы разметали голодных, перебили без числа люда. И Василий Мыльной едва дополз до своей землянки. Потом дед Ждан к нему ходил, говорил: «Нутро, вражины, отбили», носил с болот волосатую траву – парамон, – пока не поднял Василия на ноги.
Маркел обнял левой рукой Василия, настойчиво подталкивал его чашу своей:
– А ты пей, камнетес! Будет еще и наш черед – дадим поленом по боярскому колену!
Но Василий отстранял чашу:
– Не гневись, сосед, душа не примает…
Дед Ждан обтер ладонью усы, крякнул негромко:
– В людях сказывают, князь и бояре закон составляют, «Правду».
– А чего нам ждать от той княжьей правды? – обратил к Маркелу свое маленькое, детское лицо Василий. – Вот разжуем ее – поймем, чем разит.
– В людях сказывают, – продолжал дед, – в той «Правде» каждое лыко в строку поставлено. Даж бобров не запамятовали – какое тебе наказанье, ежели, к примеру, ловить станешь.
– Да вы пейте, пейте, – подливал аловину Фрол, – за правду для людин, а не для брюханов-объедал! Сребро да злато в руках держу, а гривны за душой нет! Гриш, а Гриш, – повернулся он к сыну, который, внимательно слушая разговор, продолжал процарапывать буквы на потире, – пойди, сынок, сюда, выпей с нами.
Тут не выдержала, взбунтовалась мать:
– Да ты что, с ума сбрел? Постыдись людей, дитеску приучать! Не позволю, как хочешь – не позволю!
Фрол поднялся из-за стола, маленький, бледный, взъерошенный, уставился на непокорную:
– Ты – перечить?
И к гостям, словно ища сочувствия, извиняясь:
– Разве ж бабий рот заткнешь пирогом?
Повернулся к жене, задираясь, произнес:
– Слышь, что говорю?
Не любил Григорий отца таким. Отложив потиру, поднялся, сказал почтительно, но твердо:
– Не стану я, батя, пить. Пойду лучше к Хилковым. – Миновав стол, скрылся в дверях.
ТОРГ У ПРИСТАНИ
Тек сладкий сок с берез, посвистывал после зимней спячки степной байбак, играли овражки…
С реки, предвещая обильный улов, дул свежий ветер; пели овсянки, голубели цветы ряста. И дети посреди улицы «ловили» прутиками рыбу в лужах, пахнущих Днепром, бросали горсти земли ласточкам, чтобы они поскорей строили себе гнезда.
С порога землянки Григорию виден Днепр: два каурых жеребенка застыли на отлогом, песчаном берегу, словно загляделись на себя.
В овраге резвятся зеленовато-голубые щурки: стремительно вырываются из гнезд и, сделав круг над водой, юркают в свои норы.
Голубятники, запустив в поднебесье проворных птиц, свистят им вслед, машут ветошью на длинных шестах.
До чего ж любо! Хотелось набрать полную грудь воздуха и крикнуть: «Олена! Оленушка!» Крикнуть так, чтобы эхо ответило с Перевесища.
Юность доверчиво распахивает душу, впускает в нее человека. И Григорий сразу и безоглядно полюбил Олену, был счастлив даже редкими встречами, но не мог понять, как относится к нему Олена. Будто и рада встречам, а держится поодаль, мягко, не обидно отстраняет его порывистость. Эх, дать бы ей съесть воробьиное сердце – сразу б полюбила!
Уже несколько раз рождался и старел месяц, а Григорий все не мог разобраться – дорог ли ей, мил ли, нужен ли?
Вот теперь живет при дворце и стала вовсе какой-то замкнутой, и еще реже, еще короче встречи. Хотя нет, все та же: и серые спокойные глаза смотрят доверчиво, и певучий голосок ровен и ласков.
Григорий чуть ли не нос к носу столкнулся с Харькой Чудиным. На Харьке дорогой кафтан, красные суконные штаны, зеленые сапоги, черная шапка с шелковой нашивкой.
После прихода в училищную избу Вокши и позже, после драки во дворе, люто возненавидел Харька Григория, все норовил ему напакостить: то портил букварник, то под самым носом разворачивал яства в тряпице, то наговаривал Петуху без причины. Да разве без причины! Когда упал Харька в драке на землю, Григорий небрежно бросил столпившимся унотам: «Оттяните, чтоб не разил!»
Разве такое забудешь?!
Сейчас, повстречавшись с Григорием на узкой тропе, Харька метнулся было в сторону, да устыдился – пошел грудью вперед.
Они с секунду постояли друг против друга, как петухи, готовые задраться. Харька был крупнее Григория, но ему уже не однажды доставалось от кулаков Черного, и он хорошо помнил их твердость.
– Артюшка! – вдруг благим матом заорал Харька, делая вид, что за горою ждет его друг – силач Артюшка Чертенков, поднимающий на пристани по два мешка зараз.
– Ну чё кадык распустил, заткнись! – не поверил Григорий и двинулся на Харьку.
В это время из-за горы показался Федька Хилков со своими дружками – Ивашкой Кособрюхом и Сенькой Нагим.
Теперь, в их присутствии, Григорию неинтересно было бить Харьку: тот мог подумать, что силы ему придала подмога.
Григорий легонько смазал Харьку кулаком по загривку, разрешил:
– Теки своим путем!
Федька Хилков добродушно хлопнул Григория ладонью по спине, смешливо повел ястребиным носом:
– Гулям?
– Гулять не устать, кормил бы кто! – в лад ему залихватски ответил Григорий и тоже огрел друга ребром ладони промеж лопаток.
На Федьке баранья нагольная шубенка, прямые телятные сапоги, шапка набекрень пересекает узкий лоб в рябинках. В рябинках и щеки, и нос, и даже подбородок, но это вовсе не уродует лицо, а придает ему еще больше озорства.
– Айда на Торг! – предлагает Федька, и все охотно с ним соглашаются:
– Айда!
…Была пятница – торговый день, и на Подольем торгу возле пристани – Притыки – стоял дым коромыслом.
Пробирался через ряды, придерживая на плече звериную шкуру, обитатель припятьских болот;[5] варяг в броне грузно припечатывал шаг; длинноногий дан с любопытством глядел на волчью шубу киевлянина; грек в шелковом, не по нынешней погоде, хитоне расхваливал сухое вино – сушеный виноград.
Неподалеку от железного ряда с выставленными сверлами, напильниками, ножницами стройный принаряженный венецианец предлагал цветной бархат, а чуть подальше медлительный араб с сонливым взглядом огромных агатовых глаз брезгливо жевал моченое яблоко, будто его заставлял кто делать это, а сам он по доброй воле ни за что к яблоку не притронулся бы.
В лавках грузные, расплывшиеся менялы предлагали саманидские дирхемы, хаммудидские динары, саффариды Персии.[6] К деревянным клетям Притыки жались ладьи с Истры[7] и Влтавы, с Хвалынского[8] и Сурожского[9] морей. Вдоль глубокой Почайны, мимо песчаной косы, отделяющей ее от Днепра, плыли плоты с розовым шифером Вручия, солью Галицких копей, бобрами, чернобурками, со слезами Гелиад – желтым янтарем Варяжского моря.