Изменить стиль страницы

– Рассказывать?

– Рассказывайте, – сказал он.

Ока стала рассказывать дальше, как у мальчика заболели зубки и как доктора, словно назло, не могли отыскать, а надо было непременно оперировать.

– Оперировать? – спросил Александр Маркович своим прежним каркающим голосом.

И потом долго слушал не прерывая.

Лора рассказала всю эту историю и начала другую, про одного матроса, который влюбился в девушку-летчицу. Левин тоже молчал, выслушал все и вдруг поднялся.

– Никого невозможно дозваться! – сказал он. – Можно сорвать голос, и никого нет.

Двое выздоравливающих повернулись к Александру Марковичу. Упали и рассыпались шахматы.

– Пора идти! – сказал Левин.

– Куда? – спросила Лора. -Зачем вам идти?

Он усмехнулся своей старой, немного виноватой усмешкой. Но не ответил Лоре, а еще громче повторил:

– Пора идти. Смешно – болею, болею, а болезни все вздор. Что болезни, правда? Дайте мне халат, приготовьте больного, и начнем.

Он все еще стоял. Что-то соколиное, гордое, прекрасное было в его высохшем лице. У Лоры задрожали губы, но она сдержалась и не заплакала. Она вдруг все поняла и не побежала за Барканом и за Ольгой Ивановной, а осталась с Левиным. Теперь его нельзя было оставлять.

К Ольге Ивановне пошел, прихрамывая и торопясь, толстый полковник.

– Залив! – неожиданно громко и властно сказал Левин.

– Пойдем, Александр Маркович, – быстро сказала Лора, – пойдем, я вас отведу и халат вам дам. Пора уже, да, правда?

Она взяла его под руку и повела в пустую палату здесь же на втором этаже. Он должен был успокоиться. Они бы дали ему хлоралгидрат и уложили в постель, тогда бы он не увидел того, что хотел увидеть. А она понимала больше, чем они.

На пороге он остановился. Какая же это предоперационная! И солнца слишком много. И сердце бьется невыносимо.

– Послушайте! – сказал он. – Где же мой халат?

Александр Маркович, несомненно, отлично себя чувствовал. И Лора теперь постоянно его сопровождала, в этом не было ничего удивительного. Если бы только прекратить эту чепуху с сердцем.

На минуту он присел. Ему надо было приготовить себя к работе, к операции. А комната все-таки изменилась, что бы ни говорила Лора. И свету слишком много, слишком солнце бьет в глаза. Этак оперировать будет невыносимо.

И халат они задерживали.

– Халат! – приказал он. – Будет халат или нет?

Сердце его отвратительно сжималось. И перехватывало горло, и в груди было тоже больно, но что это значит для человека, который идет работать. Последнее время он работал, превозмогая и не такие боли.

– Мне дадут халат? – спросил он.

Лора держала халат в руках. Привычным движением он подставил голову под шапочку. И шапочку ему тоже надели. Потом, подняв ладони и повернув их вперед, точно они были стерильными, он сделал шаг, еще шаг, и тотчас же огромный, белый, бьющий свет ударил ему в грудь, сердце сделалось невероятно большим, он вздохнул наконец и, захлебываясь светом и воздухом, медленно, словно раздумывая, упал на руки Лоры и вбежавшей Ольги Ивановны. Потом, сдирая на ходу резиновые перчатки, вошел Баркан, за ним рыдающая Анжелика, Вера и другие врачи и сестры. Александра Марковича положили на каталку. А Лора, захлебываясь слезами, быстро и тихо говорила:

– Он оперировать шел, понимаете? Он не умирать шел, а работать шел. И никакой смерти он не увидел, вот как, вы понимаете, товарищ майор?

Несколько позже в палате растворилась дверь, и вошел командующий.

– Все? – спросил он, снимая фуражку и глядя твердым взглядом на то, что было Левиным.

– Все! – ответил Баркан.

Командующий посмотрел в уже совсем спокойное лицо Левина, заметил па этом лице выражение гордости и силы и спросил:

– Халат-то этот он сам на себя надел – докторский?

Лора, все еще захлебываясь слезами, объяснила, как он пошел в операционную и как она, зная, что там оперируют, привела его сюда.

– Не надо плакать, девушка, – вдруг сказал командующий. – Зачем плакать? Все умрем, а он хорошо умер, лучше умереть нельзя.

Он посмотрел в спокойное, строгое, гордое лицо и сказал совсем тихо, так, что никто не услышал:

– Прощай, подполковник. Спи.

Повернулся и, сильно сутулясь, вышел.

В четырнадцать часов пошел проливной дождь, по солнце тотчас же выглянуло вновь, и залив опять засверкал так, что на него больно стало глядеть, и небо опять стало голубым и чистым, только вода еще долго и шумно сбегала меж каменьями скалистой дороги, ведущей на кладбище, да у людей, провожающих Александра Марковича в последний путь, почернели от влаги флотские кители.

Мотор грузовика громко завывал на крутых подъемах, и шофер Глущенко говорил сидящей рядом с ним Лоре, что у него "перепускает сцепление", но Лора не слушала Глущенко и смотрела перед собою на спины офицеров, несущих на подушечках ордена Александра Марковича. У Лоры было тридцать восемь и три – она простудилась, но на похороны все-таки отправилась и поехала в кабине машины, убранной кумачом и траурными лентами.

– Как ты думаешь, Глущенко, – спросила она вдруг. – Есть вечная жизнь или ее нету?

– На одни только тормоза и надеюсь, – сказал Глущенко, – ну ничего сцепление не берет, чувствуешь? Был бы товарищ подполковник живой, попало бы мне за это дело. Во, перепускает, – во, во, слышишь? Мы с ним давеча в город ездили, так он мне сразу замечание сделал: "Глущенко, Глущенко, перепускает у тебя сцепление."

Лора не ответила.

– Ну ладно, – сказал Глущенко, – вернусь, сразу доложу начальнику гаража. А не сменит сцепление – до начальника тыла дойду. Товарищ подполковник желал, чтобы порядок навести в автохозяйстве? Желал? Ну, и будьте любезны!

Он еще прислушался к своему сцеплению и добавил:

– А насчет вечной жизни, Лариса, то так сразу не ответишь. Смотря по тому, как на свете жил и чего на нем делал.

Вновь загремел оркестр – и играл долго, до поворота дороги, по которой машины не могли идти, так тут было узко и так круто срывался к заливу обрыв. Здесь Глущенко зажал ручные тормоза, и сзади летчики открыли кузов и подняли гроб на свои могучие плечи, и он как бы поплыл над сотнями обнаженных голов, над серыми каменьями и над заливом, блестящим и переливающимся внизу. Ветер свистел тут на высоте так пронзительно, что порою заглушал медь оркестра, и от этого сочетания ветра и медленных медных звуков у Лоры вдруг стеснило грудь, но она не заплакала, как плакала все эти дни, а тихо пошла вперед – среди летчиков, которые ее обгоняли в своих шлемах и комбинезонах, в капках и унтах, с рукавицами за поясами – прямо с аэродрома, из машин, только что "из воздуха".

Тут были и замасленные техники, и доктора из первого хирургического и из терапии, тут были сестры и санитарки, Харламов, Тимохин, Лукашевич и многие другие – знакомые и незнакомые.

При входе на кладбище толпа стиснула Лору, и она оказалась рядом с Барканом. Он посмотрел на нее, как будто они сегодня еще не виделись, и сказал:

– Так-то вот, Лора, вон какие у нас дела…

В свисте морского ветра Мордвинов сказал короткую речь, и тогда все, кто тут был из военных людей, вынули пистолеты, и трижды прогремел салют – нестройный и суровый, который долго и громко повторяло зхо в скалах. Баркан тоже стрелял, и было странно видеть его руку с пистолетом, так же, впрочем, странно, как видеть стреляющих Харламова, Лукашевича, Тимохина и других докторов.

А потом, когда спускались вниз к гарнизону, Ольга Ивановна подходила то к одному человеку, то к другому и негромко говорила:

– Зайдите, пожалуйста, к нам на часок. Второй корпус, вторая парадная.

Лора уехала с Глущенко и с Анжеликой вперед, и когда все пришли с похорон, то кровати в комнате Ольги Ивановны и Анжелики были убраны и во всю комнату стояли столы, на которых кок Сахаров расставлял горячие пироги, покрытые полотенцами, консервы из дополнительного пайка и разную другую снедь. И Анжелика с распухшими от слез глазами, но с деловитым выражением лица раскладывала вилки и салфетки.