Отец замолчал и подошел к железному остову шоффажа, откуда на него мелко-мелко мигала ярко-красная кнопка, шоффаж набирался ночью с помощью уцененного ночного электричества, чтобы днем обогреть средневековую квартиру Генриха Блудного сына.

— Что это за сооружение? — спросил отец брезгливо и протянул руку к печке.

— Электрическая печь, — заискивающе сказал Генрих. — Внутри дюжина специальных кирпичей с вделанными в них спиралями. Аккумулируют тепло, а потом днем тепло выгоняется из печи с помощью вентилятора.

— Фу, — брезгливо сказал отец. — Что же, у них нет центрального отопления?

— Нет, — сказал Генрих. — Все отапливаются, кто как может. Даже керосином. В богатых домах, впрочем, все выглядит куда цивилизованнее.

— Ты постарел, — сказал отец, вглядевшись в Генриха. — Полно седых волос… Впрочем, не очень постарел, не облысел, как я. У тебя волосы, как у твоей матери. Неужели тебе уже 45? Постарел, — повторил отец и положил руки на шоффаж. — Холодно у тебя, — сказал он озабоченно.

— Дом потому что старый, средневековый, — оправдательно промямлил Генрих и сел в постели. — Пап… — начал он и остановился.

— Что? — спросил отец и потер руку об руку. — Холодно, холодно у тебя, — повторил отец странным голосом, словно боялся сказать что-нибудь другое. — Холодно в квартире блудного сына, — произнес он. — Где твоя жена? — спросил он…

— Ты же знаешь… — запнулся Генрих.

— Где твои дети?.. — продолжал отец. — Где твой очаг? Где мы — твои отец и мать? Где твой стол и твоя семья? — Отец замолчал. — Один ты… Тебе не страшно? — вдруг спросил он Генриха.

— Страшно, пап… — признался Генрих. Розовая шапка отца вдруг пролила в квартиру еще больше света. Знакомой переваливающейся походкой прошелся отец по комнате, спустился по двум деревянным ступенькам в living-room,[71] постоял там, оттуда слабо светила его шапка. Вернулся, сапоги крепко стукнули о дерево ступенек.

— Пап, почему ты в шапке? — спросил Генрих. — Ведь вы еще не перешли на зимнюю форму. Только после октябрьских ведь…

— Помнишь, — сказал отец удивленно. — Я думал, ты все забыл… — И, не отвечая на вопрос Генриха, вдруг сам спросил его саркастически: — Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи? — И встал опять у окна, расставив ноги в армейских сапогах, от начищенных от них исходили блики, а руки отец скрестил за спиной…

— Не имеешь права, — сказал тихо Генрих. — Я никого не продал, я сам по себе. И это моя жизнь…

— Не продал… не продал… — задумчиво сказал отец. — Себя, может быть, продал?.. — полувопросительно сказал он. — Может быть, себя… — и замолчал.

— Пап, как ужасно, — сказал Генрих тихо, — у нас никогда не было времени сесть, и поговорить, и понять, может быть, друг друга… Мы так никогда и не поговорили. Я даже недавно подумал, что совсем не знал тебя, кто ты, что ты за человек. То я был маленький, и ты всегда был на войне, потом на службе или в командировках… или в штабе…

— Да, — сказал отец глухо, — ты прав, времени у нас было немного…

— Потом я был занят — первые девочки, первые хулиганства… потом мы так ругались, я убегал из дома, ты меня выгонял из дома…

— Может быть, в другом рождении… — глухо сказал отец. — Поговорим…

— А вдруг мы не узнаем друг друга, — прошептал Генрих. — Мы уже не будем отец и блудный сын, может быть, у нас будут иные роли…

— Нужно будет внимательно присматриваться в другом рождении, — так же глухо сказал отец. — Смотри в оба, — и усмехнулся нерадостно.

— Ты знаешь, пап, я ведь тебя люблю, — и затих, стараясь не расплакаться, Генрих Супермен не имел права плакать. — И всегда любил. Это ничего, что мы разные… И у меня твоя походка. И упрямый я, как ты…

— Ладно, чего там, — сказал отец, и, сунув руку в карман шинели, вынул знакомый Генриху клетчатый платок, большой отцовский носовой платок, высморкался в него… Потом сказал: — И я тебя люблю. И мать тебя любит. Пусть блудный сын, но сын, родной. — И опять высморкался. — Плоть от плоти, кровь от крови…

— Я думал — это нонсенс, кровь от крови, — тихо сказал Генрих…

— Баб бы лучше вспомнил, — сказал отец. — Вон в войну орали над убитыми: «Кровиночка ты моя, сокол ясный…» А ты сомневаешься. Дурак еще ты, — сказал отец.

— Я суп ем, — вдруг объявил Генрих. — Как мать велела. Чтоб язвы не было.

— Хоть в этом мать слушаешь, — усмехнулся отец. — Хоть это усвоил…

Отец опять в молчании прошелся по прихожей, она же обеденная комната Генриха Блудного сына, опять сошел в ливинг-рум, постоял там тихо, как бы запоминая, и вернулся.

— Что ж живешь-то один, грустно небось… Жизнь-то уходит. — Отец, помолчал. — Жену бы завел, детей нарожал, хоть чуть бы человеческого счастья сподобился, хватит уж эксперименты над своей жизнью устраивать…

— Может, и заведу, — сказал Генрих неожиданно для себя. — Есть у меня одна… — Он запнулся, потому что не знал, как назвать Алиску, то ли девушкой, ну уж не женщиной же… и остановился на девушке. — Одна девушка. Молодая только очень. Шестнадцать ей лет только, — прибавил он Алиске полгода…

— Ничего, что молодая, — сказал отец. — Лишь бы хорошая была. Я на твоей матери когда женился, ей восемнадцать всего было. А в девятнадцать лет уже ты у нас появился. К сожалению, больше детей иметь ей врачи не позволили… Молодая даже хорошо, — повторил отец. — Когда девушка молодая, то жить с ней весело… Русская? — спросил отец.

— Нет, англичанка…

— Рыжая небось? — усмехнулся отец. — У меня была одна, когда я в Берлине служил, из английской зоны, докторша. Та была рыжая. Мать твоя, конечно, никогда не узнала. — Отец хмыкнул.

— У меня — желто-зеленая, — почти весело сказал Генрих…

— Сумасшедший, как всегда, — хмыкнул отец. — Неисправим. — Но в голосе его уже не звучали ни презрение, ни осуждение. — Пора мне, — сказал отец. — Помни, на всякий случай, что ты — сын русского офицера, что у тебя были родители и была твоя страна. Ты не человек ниоткуда. Может быть, тебе это пригодится… Если уж совсем плохо станет…

— Да, пап, буду помнить.

Отец поднял руку и снял шапку. Через мгновение в прихожей уже никого не было. Только все так же отражалось в стекле выведенное кровью «Diskos».

16

Алиска явилась рано. То есть вначале раздался оглушительный звонок в дверь: длинный, звонкий, один — непрерывным телеграфным тире в метр длиной взвизгнул он, а потом последовали точки, с десяток телеграфных точек, а уж потом, когда Генрих выскочил в длинной своей тельняшке с дырами на рукавах, закрывающей секс Супермена полностью, и открыл дверь, за дверью стояла Алис. В руке у Алис была красная роза на длинном стебле, со стебля торчали внушительные шипы, как колючки на колючей проволоке.

— Что, спишь, Супермен?! — злорадно закричала Алис и сунула розу в руку Генриха. — Тебе!

— Зачем? — спросил Генрих.

— Сделать тебе приятное, — Алис скорчилась даже от неприятного осознания того, какая она «хорошая», «sweet girl»,[72] с ума можно сойти.

— Я скорее ожидал увидеть тебя с букетом бритвенных лезвий, — съязвил Генрих. На самом деле даже и не съязвил, просто помог девочке, поддержал ее «острый» имидж, чтоб Алис не беспокоилась, что ее «острота» притупилась.

— В следующий раз, — с готовностью согласилась Алис.

— В детстве я очень любил колючки, — признался ей Генрих, наливая в вазу мадам Боннард воду и вкладывая туда розу. — Знаешь, такие многолетние ужасные колючки в рост человека, с красными, жесткими и маленькими цветами, к августу они почти полностью высыхают, и если загнать живое существо в их заросли…

— Ты, конечно, загонял в колючки бедных своих слабых сверстников, — смеется вставшая у окна Алиска. — Любишь обижать маленьких. — Алис взяла со стола кофейную чашку и без церемоний впилась в недопитый кофе Супермена.

— Нет, меня самого один раз загнала в колючки враждебная банда подростков. Две недели потом гнили ранки и выходили с гноем занозы…

вернуться

71

Living-room (англ.) — гостиная.

вернуться

72

Sweet girl (англ.) — Сладкая девочка.