– Поели говядины! – разносится по залёгшей цепи. Стонут раненые; их волоком потащили к деревне, куда уже вступает наш батальон.
Санёк, как всегда, обстоятелен:
– Чего уж, сами напросились. Ни с чем возвращаться не с руки. Будем окружать.
Понимаем: пока ползком обогнём скирду, обоз окажется так далеко, что его уже не догонишь. Может, удастся хотя бы захватить пулемёт. Пригодился бы он нам здорово: в батальоне нет пулемёта.
– Гляди вон туда, – Шерапенков вдруг показал мне пальцем на гребень, вправо от скирды. – Замечаешь водороину?
Всмотревшись, я увидел промытую весенними водами рытвину: она тянулась с бугра и пропадала.
– Сообрази уклон местности, – сказал Шерапенков таким тоном, будто он заранее знает, что я ничего сообразить не смогу, – водороина должна заворачивать влево и проходить между нами и пулемётом. Если б ты сидел на лошади, ты б её видел.
Не понимаю, куда он клонит.
– До водороины добегу, – говорит он нарочито мягко, как говорят с глупенькими, – по ней, по ней... и буду у пулемётчика за спиной.
– Да, может, она не доходит так далеко вниз, промоина твоя?
– А куда вода девается? – спрашивает насмешливо и вместе с тем терпеливо (так, чтобы терпеливость была заметна). – В дыру под землю уходит?
Я не сдаюсь: а, может, рытвина не заворачивает влево, а проходит где-то справа от нас?
На его лице – презрение. Он даёт мне время его почувствовать. Отвернулся, ползёт к Саньку. Тот задумывается.
– А сколь до неё бежать, до канавы? Срежет он тя.
– Моё дело!
Санёк повернулся ко мне с выражением немого вопроса. У меня вырвалось:
– Я с ним...
Пулемётчик, заметив наше оживление, открыл огонь. Вскрик, ругательства. У нас ещё один раненый.
Бьём из винтовок по верху скирды. Пулемёт опять смолк.
– Я пошёл! – не удостоив нас взглядом, Шерапенков побежал вперёд. Несуразный в шинели, в сапогах, которые ему велики, в огромной папахе. «Одна шапка, – выражение Санька, – пол-его роста!»
– Хочет к красным, – возбуждён Вячка. – Ой, уйдёт!
– Если только они его раньше не срежут, – замечает Санёк со злорадством.
Вскакиваю, бегу за Алексеем, изнемогая от сосущего, невыразимо унылого ожидания: сейчас ударит в грудь... в лицо... в живот...
За спиной – густой треск выстрелов: наши стараются прикрыть нас. Однако пулемёт заговорил: распластываюсь на земле. А Шерапенков бежит, клонясь вперёд: маленький человек, словно для смеха обряженный солдатом.
Заставляю себя вскочить, несусь вдогонку, наклоняясь как можно ниже, зубы клацают. Впереди, в самом деле, – рытвина. Пулемёт строчит: вижу, как на пашне перед Алексеем в нескольких точках что-то едва уловимо двинулось. Это в землю ударили пули.
Я бросился в сторону, упал. Въедливо-гнетуще, пронизав ужасом, свистнуло, кажется, над самой макушкой. Последняя перебежка – и я в канаве. Шерапенков встречает ленивым укором:
– Когда знающий учит, надо язык в ж... и слушать, а не вякать.
Пополз по водороине, которая, подтверждая его догадку, заворачивала на бугор. В ней тающий ледок, местами стоит вода. Я промок и вывозился в грязи так, как мне ещё не случалось; кажется, даже кости отсырели.
– Долго ещё?
Он, не отвечая, выглянул из рытвины, нехорошо рассмеялся. Осторожно высовываюсь. Скирда от нас слева и по угорью немного выше. До неё саженей тридцать. Пригибаясь, от неё спешат уйти за гребень двое, задний несёт ручной пулемёт.
– Это они от нас с тобой бегут, – посмеивается Алексей. – Видали, что мы из-под их пуль в водороину проскочили: не желают спинку-то подставлять. Но припоздали маненько... – прицеливаясь, бросил мне: – В заднего!
Стреляем одновременно – упал. Другой побежал, не оглянувшись.
Мы погнались, часто стреляя с колена. Алексей третьим выстрелом уложил и его. Торопимся к пулемёту – «льюис» с магазином-тарелкой.
– Замечательная вещь! – тоном знатока произносит Алексей. С трудом подняв, осматривает «льюис», поглаживает сталь.
Подбежали наши. Санёк жадно глядит на пулемёт.
– Себе берёшь? – спрашивает на удивление уважительно.
Шерапенков опустил «льюис» наземь, повернулся к Саньку спиной, снисходительно-высокомерно, не передать словами, уронил:
– Ладно. Я себе ещё достану.
Подъехали всадники в красных бескозырках: это гусары, их дюжины три. То, что осталось после наступления от приданного нашему полку эскадрона.
Узнав об уходящем обозе, гусары вызвались его настигнуть, если со скирды будет «снят» пулемёт. Теперь они пустились за обозом ходкой рысью.
Редкое счастье: хозяева, в чей двор мы вошли, топили баньку, собираясь париться. Я, вымокнув в канаве, до дрожи окоченев, попросился в баню. Алексей, который трясся от холода, как и я, пошёл париться только после приглашения, повторённого мной дважды.
А Санька баня интересовала во вторую очередь.
– Мать! – кинулся к хозяйке. – У нас деньги есть, всё оплатим! Даёшь лучший харч?
Крестьянка поставила на стол чугун варёной картошки, горшок гороховой каши с подсолнечным маслом, положила каравай хлеба, связку вяленых лещей. Билетов и Чернобровкин, собравшиеся было с нами париться, не стерпели и набросились на еду.
Банька плохонькая, топится по-чёрному, но я блаженствую. Алексей же моется основательно и бесстрастно, точно делая важную, но не радующую работу. Я думал: раздевшись, он окажется совсем тщедушным. Но нет: у него мускулистые, отнюдь не тонкие ноги, и в теле чувствуется здоровье. В пару бани язвы на спине стали буро-пунцовыми, словно бы увеличились и углубились. Когда Алексей окатывается водой, вода розовеет от сукровицы.
– Саднят раны? – спросил я.
– Рубаха присыхает. Рвать надо, а неохота. Так и ходишь: по неделе и больше, – он не к месту рассмеялся. – Наконец-то дёрнешь: кэ-эк гной брызнет! А там уже чистая кровушка пойдёт.
Я сказал, что ему, наверно, нужно постоянно делать перевязки.
– А кто будет? Нюрка мне стирать не хотела и не велела Лизке.
Нюрка, оказалось, – жена брата. Лизка – старшая дочка. По словам Алексея, он однажды даже избил золовку «за злобство». А «после брат сзади прыг и оглушил». Вспомнив нехилого брата, я подумал, что ему, конечно, вовсе не требовалось прыгать на Алексея сзади. Но я промолчал. Спросил, из-за чего у них рознь.
– Потому что я, – надменно сказал Шерапенков, – в моём праве! И если б не они, у меня могла бы жизнь быть.
Рассказал, что окончил церковноприходскую школу с похвальным листом и отец решил: он больше для городской жизни подходящ. Отвёз в Самару к известному мастеру Логинову: учиться делать дамские ридикюли и другую галантерею. В учении Алексей показал дарование. Отец, умирая, оставил всю землю – восемнадцать десятин – старшему брату с условием «довести Алёшку до дела». Началась германская война; он уже работал помощником Логинова. Попросился на войну. Когда вернулся с фронта после ранений – захотел открыть собственную мастерскую, но требовалась известная сумма. Брат в то время «имел двух лишних бычков». Денег от их продажи Алексею хватило бы.
– Я ему говорю: уважь моё право! Наказал отец меня до дела довести, так доводи!
Но брат, «а особливо Нюрка», напирали, что он «уже доведён до дела» – работал у Логинова, пусть и дале работает.
– Я говорю: это было полдела. Дело – когда оно моё!
Не дали денег брат с женой. Тогда он пришёл к ним в отцовскую избу: «Буду вовсе без дела жить. Я в моём праве!» Брат не выгнал, терпел; золовка «злобилась, выживала». Тут случился Октябрьский переворот, вскоре в деревню нагрянула красногвардейская дружина – «и двоих быков свели, и ещё и кабана!»
Вспоминая это, он трёт безволосую грудь мочалкой, удовлетворённо посмеивается.
Я спросил, что он думает о большевиках.
– Выжиги! Читал я ихи листки: всеобщее счастье, мол, дадим. Разве ж счастье может быть всеобщее? Ты погляди, сколь горемык кругом: тьма-тьмущая! Куда они денутся? А несчастные рожаться, што ль, перестанут? Одни дураки в это счастье и верят, но, скажи, как много их! То-то отец-покойник говорил: дураков в пашню не сеют, они сами плодятся.