— Novorossisk, les Bains1 .

Кисловодск встречает подходящие поезда идил­лической картиной: зеленые холмы,'мирно пасущие­ся стада и на фоне алого вечернего неба —тонко вычерченная черная качель с обрывком веревки.

Это — виселица.

Помню, как притянула мою душу эта невиданная картина. Помню, как рано-рано утром вышла я из отеля и пошла за город к этим зеленым холмам, ис­кала злую гору.

Взошла по утоптанной крутой тропинке, подня­лась «туда». Она вблизи была не черная, эта качель. Она серая, как всякое старое некрашеное простое дерево.

Я встала в середину под прочную ее переклади­ну.

Что видели «они» в последнюю свою минуту? Ве­шают большею частью ранним утром. Значит, вот с этой самой стороны видели «они» свое последнее солнце. И эту линию гор и холмов.

Пониже, слева, уже начинался утренний базар. Пестрые бабы выкладывали из телег на солому гли­няную посуду, и солнце мокро блестело на поливе кувшинов и мисок. И «тогда», наверное, также бы­вал этот базар. А с другой стороны, подальше, сре­ди холмов, пригнали пастухи гурты баранов. Ба­раны плотными волнами (как кудри Суламифи) медленно скатываются по зеленому склону, и пасту­хи в меховых шкурах стоят, опираясь на библейский длинный посох… Какая благословенная тишина! И такая же тишина была и «тогда».

Дело совершенно будничное и простое. Несколь­ко человек приводили одного. Ставили туда, где стою я. Может быть, один из пастухов, закрыв глаза

1 Новороссийск, купания (фр.).-Ред.

щитком-ладонью от солнца, взглянул, что там за люди копошатся на холме…

Здесь была повешена знаменитая анархистка Ге. Красивая, молодая, смелая, веселая, нарядная при­ятельница Мамонта Дольского. Многие из моих дру­зей кутили в лихорадочное время в этой занятной анархистской компании. И все эти анархисты каза­лись нам ряжеными хвастунами. Никто не относился к ним серьезно. Слишком долго и хорошо знали жи­вописную душу Мамонта, чтобы поверить в искрен­ность его политических убеждений. Болтовня, поза, грим трагического злодея, костюм напрокат. Инте­ресно и безответственно. Всю жизнь играл Мамонт на сцене Кина, в жизни — в Кина, в гения и беспут­ство. А умер — как подшутила судьба! —от благо­родного жеста. Стоя на подножке трамвая, посторо­нился, чтобы уступить место даме. Сорвался и попал под колеса. А несколько месяцев спустя приятельни­ца его, нарядная и веселая Ге, стояла вот здесь, смо­трела, прищурив глаза, на свое последнее солнце и докуривала последнюю свою папироску. Потом отшвырнула окурок и спокойно набросила себе на шею тугую веревочную петлю.

Играло солнце на глянце глиняной посуды внизу на базаре. Копошились у телег пестрые бабы. А даль­ше по крутым зеленым холмам медленно сползали стада и шли пастухи, опираясь на посох. И, наверное, что-то тихо звенело вдали, как всегда звенит в гор­ной тишине. И тишина была благословенна…

Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван.

Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы, Рока. Все концы всег­да спешны, и сжаты, и оборваны.

Когда умер человек, всем кажется, что он еще очень многое мог сделать.

Когда умерла полоса жизни — кажется, что она могла бы еще как-то развернуться, тянуться и что конец ее неестественно сжат и оборван. Все собы­тия, заканчивающие такую полосу жизни, сбивают­ся, спутываются бестолково и неопределенно.

Жизнь пишет свои произведения по формуле ста­ринных романов. С эпилогом: «Ирина вышла замуж и, говорят, счастлива. Сергей Николаевич нашел забвение в общественной деятельности…»

Все быстро, торопливо и все ненужно.

Так же быстро, торопливо и неинтересно пробе­жали последние новороссийские дни перед неожи­данно надуманным отъездом.

«Сейчас вернуться в Петербург трудно, поезжай­те пока за границу,—посоветовали мне.—К весне вернетесь на родину».

Чудесное слово — весна. Чудесное слово — ро­дина…

Весна — воскресение жизни. Весной вернусь.

Последние часы на набережной у парохода «Ве­ликий князь Александр Михайлович».

Суетня, хлопоты и шепот. Этот удивительный шепот, с оглядкой, исподтишка, провожавший все наши приезды и отъезды, пока мы катились вниз по карте, по огромной зеленой карте, на которой на­искось было напечатано: «Российская империя».

Да, шепчут, оглядываются. Все-то им страшно, все страшно, и не успокоиться, не опомниться до конца дней, аминь.

Дрожит пароход, бьет винтом белую пену, стелет по берегу черный дым.

И тихо-тихо отходит земля.

Не надо смотреть на нее. Надо смотреть вперед, в синий широкий свободный простор…

Но голова сама поворачивается, и широко рас­крываются глаза и смотрят, смотрят…

И все молчат. Только с нижней палубы доносится женский плач, упорный, долгий, с причитаниями.

Когда это слышала я такой плач? Да, помню. В первый год войны. Ехала вдоль улицы на извозчи­ке седая старуха. Шляпа сбилась на затылок, обтя­нулись желтые щеки, беззубый черный рот открыт, кричит бесслезным плачем — «а-а-а!». А извозчик — верно, смущен, что везет такого седока «безобразно­го»,—понукает, хлещет лошаденку…

Да, голубчик, не разглядел, видно, кого садишь? Теперь вези. Страшный, черный, бесслезный плач. Последний. По всей России, по всей России… Вези!..

Дрожит пароход, стелет черный дым.

Глазами, широко, до холода в них, раскрытыми, смотрю. И не отойду. Нарушила свой запрет и огля­нулась. И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела навеки и веки видеть буду, как тихо-тихо уходит от меня моя земля.